"Маленькая странность" Константина Коровина

"Маленькая странность" Константина Коровина

 

(К 150-летию со дня рождения художника и писателя)

 

Возможно, кто-то заподозрит уже в самом заголовке статьи «странность» причисления Константина Коровина к писателям. Но воплощению литературного дара знаменитого художника способствовала неотступная тоска по бывшей жизни в «дивной стране» его — России.

 

В мае 1937 года, спустя пять месяцев после устроенного ему парижской газетой «Возрождение» юбилейного чествования в связи с 75-летием, Константин Алексеевич Коровин в письме к Станиславу Фаддеевичу Дорожинскому (одному из немногих эмигрантских друзей-соотечественников, скрасившему последние годы жизни художника своим проникновенным вниманием и покровительством) признается не без досады: «Маленькая странность: вот я в промежутках живописи, так как не охотник [до] праздности, пишу рассказы – это ведь искусство, литература. Пишу наитием, будто для каких-то несуществующих друзей. Пишу от любви к людям, не идейно, не поучая никого, а как художник. <…> Я не встретил ни одного печатного отзыва. Ни похвалы, ни брани. Немножко странно. А один мне прямо сказал, что Ваши писания – это просто так наитие, так всякий может, а это был писатель. Знаете, я был очень этому рад и сказал ему, что Вы правы, и узнал от него же, что он все читает, что я пишу, и я должен был сознаться, что прочел его один рассказ и не стал читать больше, так как это была скучная, условная литературщина».

До чего же созвучны эти размышления Коровина откровению писателя-эмигранта советской эпохи Сергея Довлатова: «Из всех литературных критериев у меня остался один – прочитываю ли я ту или иную книгу сразу, от начала до конца, без какой-нибудь утилитарной цели. В этом критерии, согласен, есть что-то хамское, но все остальные отпали». Это признание Довлатова, однако ж, стоит воспринимать с учетом его же художественной системы координат, которая вполне объясняется известной его фразой: «похожим быть хочется только на Чехова». И вот опять никуда не деться от всепроникающего Чехова. И для Коровина он стал, можно сказать, талисманом в его литературном пути. А явное родство их эстетических принципов заслуживает отдельного разговора, к которому мы обязательно обратимся.

А пока вернемся к процитированному коровинскому письму. Оно оказалось в числе впервые изданных 52-х писем Коровина (из последних поступлений в Отдел рукописей Государственной Третьяковской галереи), которые наряду с «ранней» рукописью «начинающего писателя» «Охота… рыбная ловля… Коля Куров» составили раздел «Из неопубликованного» в его двухтомнике «То было давно… там… в России…», выпущенном в прошлом году издательством «Русский путь». Этот фундаментальный труд, явившийся результатом многолетних исследований ученой Принстонского университет (США) Татьяны Ермолаевой, стал первым полным собранием литературного наследия Коровина, куда вошли его рассказы (публиковавшиеся в эмигрантских парижских изданиях «Россия и славянство», «Иллюстрированная Россия», «Возрождение»), мемуары «Моя жизнь» (впервые напечатанные у нас без цензурных купюр), воспоминания «Шаляпин. Встречи и совместная жизнь», а также уже названные неопубликованные материалы. Письма к публикации подготовили Н.Ильина и Т.Кафтанова. Коровинские тексты Т.Ермолаева предваряет объемной вступительной статьей «К.А.Коровин в Зарубежье (1922-1939)», где, в частности, подробно прослеживает писательскую биографию Коровина: «Самые первые литературные опыты Коровина относятся ко времени, когда он еще жил в России. В 1914 году вышли в свет два его очерка – о Шаляпине и Левитане. А чуть раньше Коровин вместе с Шаляпиным писал рассказы “Утехи и горести рыболовов” в ежедневно издаваемом друзьями “Журнале для себя”. Так что писательское начало проявилось в Коровине задолго до признания его как литератора». Признание же это происходит в эмиграции.

Становление Коровина-литератора во многом было предопределено его непроходящей болью от потери несравненной России, куда он и свершал свой внутренний побег посредством литературных воспоминаний. Собственно, первое сознательное обращение художника к написанному слову как к спасательному кругу случилось вослед драматическому событию, настигшему в 1925 году его двадцатисемилетнего сына Алексея. «За границей, - отмечает Ермолаева, — Коровин обращается к перу в связи с попыткой самоубийства сына. <…> Он был настолько взволнован этим обстоятельством, что решил активно влиять на душевный настрой сына и помочь ему избавиться от депрессии. Вот что он пишет Красину (московский друг Коровина, музыкальный критик. – Л.Д.): “…Даже написал целую книгу на рыбной ловле и посылаю написанное в больницу к Леше, стараясь развлечь его печальный дух”». К слову, в этом старании — «развлечь его печальный дух» — для Коровина заключается важный постулат жизни и творчества. Пожалуй, первостепенный дар, которым он был наделен и который отразился на его художественной притягательности, – это его жизнелюбивая натура, открытая к приятию всех красок мира и с еще большей готовностью щедро приумножающая радость и красоту его. Никакие невзгоды и даже удары судьбы не истребили насущной заботы мастера – создание светоносного искусства живописи, которое, по его убеждению, «имеет одну цель – восхищение красотой». Умевший восхищаться и сам пленял всех вокруг своим природным обаянием, непринужденностью и легкостью общения, заразительной творческой энергией. Коровина, слывущего всеобщим любимцем, впрочем, отнюдь не назовешь баловнем судьбы. Ему и самому, двадцатисемилетнему, довелось пережить страшную трагедию – умер в младенчестве его первенец. А в 1915 году второй его сын Алексей, оступившись со ступеньки трамвая, получил тяжкую травму, после которой ему пришлось ампутировать три пальца на левой ноге, и он стал нуждаться в протезе. Жена Коровина, Анна Яковлевна (в девичестве Фидлер, хористка из Частной оперы Мамонтова), была больна туберкулезом. Кстати, болезни его близких стали удобным поводом для создания советской официальной версии отъезда Коровина из России. «Официально считалось, — пишет Ермолаева, — что художник выехал, во-первых, только на время, а во-вторых, он якобы хотел, чтобы его больная туберкулезом жена и сын-инвалид смогли поправить за границей свое здоровье. На самом же деле одним из стимулов, подтолкнувших Коровина к отъезду, послужил отъезд за границу его друга Федора Шаляпина. Однако основная, еще более глубокая причина кроется в отрицательном отношении Коровина к революции и к тому, что она принесла».

Это отношение можно понять по одной лишь финальной фразе из очерка о событиях семнадцатого года «Октябрь в деревне»: «Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…» Стоит отметить, что «Воспоминаниями 1917 года» Коровин завершает свои мемуары «Моя жизнь», написанные в 1935 году. Не столь удивительно, что автор не счел нужным осветить здесь внушительный период своей эмигрантской жизни (словно давая понять, каков ее смысл вне любимой родины), но он и не обмолвился о своих последних перед отъездом пяти-шести годах, прожитых в революционной России. Зато так подробно описал российский уклад, который ураганом «русской смуты» (выражение Коровина) был сметен в область преданий: «Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью – рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Рынки были завалены товарами, из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездило за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами – оперетка, шансонетки, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, где пели венгерские, цыганские, румынские хоры. Летом большинство жителей Москвы уезжало на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе. Москву в жару не выносили. <…> Оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие из поместий и городов стремились уехать за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. В этом было что-то непонятное. Я нигде не видал лучше лета, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то <не > хватало. “Не рулетки ли, — думал я, — или баккара, которые были запрещены в России?”» И как оригинально художественная интуиция запечатлела коллективный психологический портрет новоявленных радетелей о России, ввергнувших ее в эпоху потрясений: «Богата была Россия. Но в ней образовались какие-то скорбные плакальщики, которые неплохо жили, ничего не делали, а только хныкали о горях и лгали. Невежество самовластия этих плакальщиков было глупо, так как они не знали ни народа, ни России. Плакальщики искали тенденции, клеветы и ругали красоту; они кричали о свободе, не понимая свободы, и их жажда была властвовать и угнетать все, в чем нужна свобода. <…> Не понимая, что такое государство, вся их ненужная энергия была только отрицанием всего того, в чем они не смыслили, как совесть и возвышенность. Скромные на вид, они не были скромны в жизни. И знали ли они, что такое Россия и что такое государство? – сомнительно. <…>

Несчастная Россия, попавшая в страшную войну, не знала в это время – кто и куда ее ведет. Трагедия потрясений пришла от хитрых и ловких людей».

Примечательно, что «трагедию потрясений» в «Воспоминаниях 1917 года» Коровин-литератор сумел передать в жанре миниатюрных зарисовок, абсурдность содержания которых и создает тягостную общую картину вывихнутой реальности. Приведу хотя бы несколько колоритных примеров.

«Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать».

«Что бы кто ни говорил, а говорили очень много, нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. <…> Надо было говорить: “Да, верно”. Говорить “нет” было нельзя – смерть. И эти люди через каждое слово говорили: “Свобода”. Как странно».

«Трамваи ходили по Москве, но только для избранных, привилегированных, т.е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны; первый женщинами, а второй мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели “Черные дни миновали”».

«При обыске у моего знакомого нашли бутылку водки. Ее схватили и кричали на него: “За это, товарищ, к стенке поставим”. И тут же стали ее распивать. Но оказалась в бутылке вода. Какая разразилась брань… Власти так озлились, что арестовали знакомого и увезли. Он что-то долго просидел».

«Я спросил одного умного комиссара: “А кто такой буржуа, по-вашему?” Он ответил: “Кто чисто одет”».

«— В Дубровицах-то барыню, старуху восьмидесяти лет, зарезали. За махонькие серебряные часики. Генеральша она была.

Что ж, поймали преступника? – спросил я.

Нет, чего, ведь она енеральша была. За ее ответа-то ведь нет».

« — Теперь никакой собственности нет, — говорил мне один умный комиссар в провинции. – Все всеобчее.

Это верно, — говорю я. – Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.

Не, не, — ответил он. – Эти-то вот, с пузырями, — показал он на свои штаны, — я от убитого полковника снял».

«Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:

Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда – а она корми – возмутительно».

«Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходит на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал:

Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».

«Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям. А также улетели из Москвы все голуби».

Понятно, что «Моя жизнь» Коровина не могла быть напечатана в Советском Союзе без основательного цензурного редактирования. И все-таки, пусть и в искаженном виде, она была опубликована в книге «Константин Коровин вспоминает…», ставшей вехой в судьбе литературного наследия художника на его родине. «Настоящее открытие Коровина-писателя, — повествует Ермолаева, — происходит в 1971 году, когда И.С.Зильберштейн и В.А.Самков выпустили сборник “Константин Коровин вспоминает…”. Это издание хронологически охватывает более ранние очерки, написанные художником еще в России, а также смогло вместить лишь треть всего написанного Коровиным за рубежом. Кроме того, <…> книга страдает от многочисленных цензурных изъятий, что не позволяло вдумчивому читателю получить объективное представление об истинном отношении Коровина к революции 1917 года. К сожалению, те же недостатки перекочевали во второе издание книги (1990), дополненное иллюстрациями, а также еще в одно переиздание». Ермолаева, прослеживая своеобразную эволюцию исследовательского обращения к слову Коровина, акцентирует внимание на том, что послужило импульсом к возникновению этого интереса: «В начале 60-х, когда отмечалось столетие со дня рождения Константина Коровина, возник интерес и к его литературной деятельности в связи с публикацией И.С.Зильберштейна в 1960 году в “Литературном наследстве” (№68, посвященный А.П.Чехову) очерка К.Коровина “Мои дни с А.П.Чеховым”. Знаменательно, что именно с этого рассказа, опубликованного в газете “Россия и славянство” в 1929 году, началось истинное становление Коровина-писателя».

Что ж, Чехов и впрямь будто благословил на литературную стезю родственную натуру чистого художника, свободного от ярлыков, тенденций, морализаторства. Да и нынешний двухтомник вышел в 2010-ом – в чеховский юбилейный год, а к юбилейному году Коровина подоспело его второе издание, победившее в конкурсе Ассоциации книгоиздателей «Лучшая книга года 2011» в номинации «Лучшая книга мемуарно-биографического и историко-документального характера “Диалог со временем”». Кстати, без упомянутых коровинских воспоминаний о Чехове не обошелся один из сборников, посвященных юбилею Антона Павловича, — «Русское зарубежье о Чехове» (М.: Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына, 2010). Костенька (так по-домашнему звали Коровина и друзья, и учителя – и стар, и млад) познакомился с Антошей Чехонте в начале 1880-х годов через его брата Николая, который в ту пору учился вместе с Коровиным и Левитаном в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Чехов же тогда был студентом медицинского факультета Московского университета. Изображая в своих воспоминаниях Чехова в среде его однокашников, художник явно рад оповестить, как сразу же почувствовал в нем близкого единомышленника, которому предъявлялись упреки те же, что и безыдейному Коровину:

«Студенты были другие, чем Антон Павлович. Они были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему.

Если у вас нет убеждений, — говорил один студент, обращаясь к Чехову, — то вы не можете быть писателем…

Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, — говорил другой, — я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений…

У меня нет убеждений, — отвечал Антон Павлович.

Вы говорите, что вы человек без убеждений… Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?..

Нет ни идей, ни убеждений… — ответил Чехов.

Странно спорили эти студенты. Они были, очевидно, недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечал какой-то дидактике их направления, их идейному и поучительному толку. Они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все – все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно, и он на настойчивые вопросы отвечал отдельными словами, повторяя, что у него нет убеждений, нет идей…

Кому нужны ваши рассказы?.. К чему они ведут? В них нет ни оппозиции, ни идеи… Вы не нужны “Русским Ведомостям”, например. Да, развлечение, и только…

И только, — ответил Антон Павлович».

О подобных претензиях к своим картинам Коровин не раз вспомянет в своих писаниях: «Всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: “А зачем это? Ни к чему, идеи нет…”» Отсутствие идей сказалось на безотрадной аттестации выпускников Училища: «20-ти лет я кончил Школу – “неклассным” художником. Так же и Левитан. “Классного” художника нам не дали – вероятно, за то, что у нас не было “мысли” в картинах. Все тогда было против нашей, вольной, живописи». Да и сама ученическая атмосфера творческой молодежи («Ученики Училища живописи были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца»), похоже, отражала типичные студенческие нравы, которые Коровин описал на фоне Чехова: «Антон Павлович смеялся, студенты были серьезны. У студентов была какая-то придавленность. Казалось, что забота-старуха по пятам преследовала их. Они были полны каких-то навязчивых идей. Что-то тяжелое и выдуманное тяготело над ними, как какая-то служба, сковывающая их молодость. У них не было простоты отдаться минуте жизни. А весна была так хороша!» Умение «отдаться минуте жизни» — конечно, этим художник провозглашает свое жизненное кредо, а значит – и творческое. Ускользающие мгновения ему необходимо щедро прожить с дорогими ему людьми и братьями нашими меньшими, закрепить их на холсте, а спустя много лет воскресить их радость написанным словом. Радость весеннего дня в Сокольниках с Чеховым тонкий лирик Коровин завершает двумя краткими, но выразительными штрихами, передающими всю поэтичность и снисходительность мудрого писателя:

«Антон Павлович вынул маленькую книжечку и что-то быстро записал в ней.

И помню, он сказал мне, когда мы шли обратно:

А в весне есть какая-то тоска… Глубокая тоска и беспокойство… Все живет, но, несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней.

А когда мы расстались с нашими студентами, он сказал, улыбаясь мне и Левитану:

Эти студенты будут отличными докторами… Народ они хороший… И я завидую им, что у них головы полны идей».

Кто знает, что сталось с этими студентами, но «чеховская весна», видно, навсегда проникла в ощущения художника, признававшегося в своих более поздних рассказах: «Красой зеленой покрывает солнце землю, посыпает ее цветами, но в вечернем сумраке весны, в заре вечерней, есть весной какая-то тайная печаль. Я всегда чувствовал в вечере весны грусть глубокую». Или: «Странно, я видел много стран. И нигде нет такого отрадно-печального чувства, необычайного замана, глубокой красоты, мечты тревожной, как в весеннем вечере России. Это чувствовалось именно в Москве и ее окрестностях. В Петербурге другая весна».

Вряд ли возможно не отметить особой значимости Москвы, с которой обоих изрядно попутешествовавших авторов связывают трепетные и прочные душевные нити. Чехов, к девятнадцати годам окончательно переселившийся из Таганрога в Москву, прожив в ней два года, заявит: «Я навсегда москвич». А потомственного москвича Коровина за его размашистый художественный талант, за дерзкое реформирование в декораторских цехах Императорских театров (Москвы и Петербурга), да и, похоже, за унаследованную от деда купеческую удаль стали именовать «Константин – на всю Москву!». Объем его литературных сюжетов на московскую тему уступает лишь изобилию его самых коронных опусов об охоте и рыбной ловле. Страницами, описывающими московский быт, московские праздники, московские нравы (знаменитостей и чудаков), московские зимы и весны, жару и морозы, Коровин словно компенсирует свой довольно-таки редкий взгляд живописца на Москву. В художественном пристрастии Коровина самобытность Первопрестольной явно затмевают (еще задолго до эмиграции) Огни Парижа и воздух парижских кафе.

«Я был поражен Парижем, когда 26-ти лет приехал в первый раз сюда, — вспоминает художник. – Но словно – я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление от французской живописи. – Так вот они, “французы”. Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть и совсем другое. <…> И импрессионисты… — у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве». Увлекавшие Коровина световые задачи в передаче искусственного освещения отыскали для себя благодатную среду в вечернем и ночном Париже. Но тот же яркий свет парижских фонарей высвечивает в памяти престарелого художника забавный эпизод из давней московской юности и рождает удивительный рассказ «Фонарь», где грусть и смех, абсурд и досада сливаются в неугасимый светильник поэзии жизни: «Но жизнь – смена дня, утра, вечера – зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное – это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное, это – вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять этот тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни и окна. Как хорошо, уныло! Даже печаль отрадна. О, юность, как прекрасна ты! <…> — Смотри, — говорю я, — как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, — таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…»

Что и говорить – Коровин стал виртуозным мастером живописного настроения, которым завораживают его картины вне сюжета, а его декорации – еще до сюжета. И все же, отдавая в своих рассказах непременную художественную дань «мотивам природы» («и мне всегда хотелось как-нибудь, как я мог, красками или пером, передать <…> настроения русской природы»), Коровин-писатель неизбежно останавливает свой пристальный взгляд на «человеке в пейзаже». Причем зачастую его повествование многолюдно, но он лихо управляется с диалогами, наделяя каждый персонаж отличительными речевыми характеристиками. Как забавны, порой нелепы, но всегда добры его друзья – рыболовы-охотники. Как колоритны в своем диковинном просторечии деревенские мужики, звавшие его «Кистинтин Лисеич» или просто «Лисеич». Но при всем благодушии, с которым Коровин сумел сойтись с крестьянским людом (чему не уставал удивляться его близкий друг художник Серов, часто гостивший у него в деревне и все больше убеждавшийся, что «жутковатая штука» — «деревня, мужики, да и Россия»), он не обошел своим пером и обыденность жестокости в народном нраве:

« — Ваша лошадь? – спросил я старика.

Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи…

И Пронька завязывает веревку на шее лошади.

А сколько живодер-то платит? – спросил я.

Чего, известно… Трешник.

Продай мне ее, — говорю я. – Я тебе полтину накину.

А тебе куда она? Она опоена. Где же, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?

А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?

Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.

Ну, скажи – не нашел, издохла в лесу.

Это верно. Мы и думали – сдохла.

Василий, — говорю я, — лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.

Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул, и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:

Слышь. Драть кады будешь, шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…»

И как навязчивы и тягостны «озабоченные люди», перед которыми «все другие были всегда виноваты. Они как бы сочиняли эту виновность. А зачем это было им нужно – никому не известно. <…> Эти вечно недовольные люди знали про вас то, чего вы никогда и не знали. Никто им не мог угодить. Все всегда перед ними были в долгу…» И как мучительна в эмигрантской среде «какая-то ненужная энергия», которая «не изменилась, осталась тою же, какой-то особенно бесплодной», и исторгали ее «бессмертные соловьи наши, неподражаемые репетиловы заливистые!». Литературная портретная галерея Коровина подчас напоминает калейдоскоп лиц ранних чеховских фельетонов (кстати, в одном из писем художник окрестил свои рассказы — “фельетончики мои”). В его интонациях так уловимы нотки чеховского юмора. Очень показателен в этом смысле рассказ «Московские особняки». И очень по-чеховски – окончить миниатюру, которая называется «Веселье», строчкой: «Кажется, и я рыдал…» И хотя сам автор скромно говорил: «Я пишу простые, смешные вещи», — стоит признать, что его писательская стилистическая палитра довольно разнообразна и подвижна. Юмор зачастую поглощается лиризмом. Лирика растворяется в жанровых сценах. Своеобразие стиля определяется темой. К Коровину-прозаику вполне применима оценка, которой Александр Бенуа наградил Коровина-художника: «Коровин – удивительный, прирожденный стилист».

Мы читаем его воспоминания о детстве — и слышим речь ребенка: «Вот, говорят, есть река Волга – огромная. А я и не знаю, где, не видал. Хороша, должно быть, река Волга. Я бы сделал лодку небольшую и поехал бы по Волге, останавливался бы на берегу, разводил костер, ловил рыбу, ел уху… <…> А еще хотелось мне жить в маленькой избушке, с Дружком, в лесу. Страшно…

Вдруг ночью пришел бы волк или медведь? Что тогда делать? Выйти нельзя – съедят. А они смотрят в окошко на меня да зубами щелкают… Эх, хорошо бы ружье. Я просил отца купить – на охоту пойти, за дичью, не хочет: рано, говорит, еще, когда вырастешь, тогда куплю… Когда это вырастешь? Долго ждать…» Это прелюдия к рассказу «Ёж», погружающему в абсолютно детское восприятие трогательной истории с пойманным лесным питомцем. Будучи завзятым охотником, Коровин удивлял свою охотничью компанию, казалось бы, не совсем уместной для такого рода занятия сердобольностью. Животные его поражали знанием какой-то неведомой для людей тайны, и, несомненно, он видел в них существ высшего порядка. А в своих воспоминаниях Коровин создал, я бы сказала, своеобразную «зоологическую поэму», которую издать бы отдельным сборником для чтения детям, заботясь о воспитании незлобивых нравов в чадах своих. Пронзительный рассказ «Собачья душа», начавшись исповедальным обращением к собаке: «Тоби, я так люблю вас, собак, что иногда думаю, что не собака ли я. Я, конечно, не собака, но свойства души моей – собачьи», естественным образом завершается диалогом с Тоби – с его красноречивыми «дивными глазами»: «Они говорят – ну что ты все ерунду пишешь. Не то пишешь. Пиши, как хорошо гулять, про лес, про речку, про луг широкий, про сад, про то, что смешно, весело, про жизнь, радость, солнце, дружбу. Не надо писать, что плохо; никогда, не надо. Пиши, что хорошо. Пиши про счастье. Не пиши про горе и глупость. Не надо.

Но как же, — говорю я, — Тоби, согласись, мы же от глупости страдаем.

Нет, не от глупости, а от непонимания, — ответил глазами Тоби».

А вот, к примеру, об Италии художник не может писать иначе как возвышенными романтическими красками: «Обернутый в плащ, с надвинутой на лицо шляпой, ночью пробирается герцог Козимо Медичи по узким улицам Флоренции на Пиацца делла Синиория, чтобы спрятаться в тайник пьедестала, над которым возвышается закрытая чехлом статуя Бенвенуто Челлини “Персей”». И здесь же – после исторического экскурса – возвращение в не менее живописную современность: «Старик сидел у окна небольшого ресторана и рассеянно смотрел в окно на лагуну, где черные гондолы рядами стояли у берега. В руках у него была гитара. Лунный свет освещал край окна».

А сказку про царя Додона сочиняет в фольклорном стиле притчевого сказа: «Было такое царство-государство, привольное и раздольное, святое, лихое, удалое. И народ жил там, друг на дружку поглядывал, серебро-золото копил-припрятывал, песни пел про волю вольную. И нрава был удалого – ежели супротив ему что покажется, то шапками того ворога-супротивника закидывал начисто…» Собственно, можно сказать, что именно из речевого жанра и произросла проза Коровина. Ведь он был непревзойденным рассказчиком, по-актерски разыгрывавшим в лицах героев своих баек. Тот же Бенуа с восхищением вспоминал об этом его таланте: «А каким рассказчиком был этот красивый и пленительный человек! Чудесно умел рассказывать Шаляпин, и нельзя было не заслушаться Федора, но из этих двух я все же предпочитал Коровина. Шаляпин повторялся, у Шаляпина были излюбленные эффекты. <…> Эти свои эффекты он слишком заметно подготовлял. У Коровина и быль и небылица сплетались в чудесную неразрывную ткань, и его слушатели <…> поддавались какому-то гипнозу, <…> и оставалось только слушать да слушать».

Вот и в своей книге о Шаляпине Коровин-рассказчик стремится как можно правдоподобнее зафиксировать образ Шаляпина-человека, о чем и уведомляет читателя: «В моих воспоминаниях о Ф.И.Шаляпине я лишь вскользь касаюсь его художественного творчества. Я хотел только рассказать о моих встречах с Ф.И.Шаляпиным в течение многих лет – воссоздать его живой образ таким, каким он являлся мне…» Шаляпина не стало весной 1938 года. Для Коровина это была потеря последнего из его ближайшего окружения столпов русской культуры, дружбой с которыми его осчастливила судьба. Уже давно почили Саврасов, Левитан, Врубель, Серов, Мамонтов, Поленов. С ними он простился еще в России (кроме Поленова, с которым не прерывалась связь до его смерти в 1927 году) и посвятил им немало своих страниц. С кончиной Шаляпина будто оборвался тот канат, на котором висел Царь-колокол, способный одним лишь своим присутствием создавать эффект незабываемого колокольного звона, благовещавшего о той жизни, которой «больше <…> уж не будет». И Коровин, которого и самого через год не станет, словно последним порывом творческих сил сдвигает язык того колокола и создает не погребальную эпитафию «посланному на землю любимцу Аполлона», а свою лебединую песнь о безмерности человеческой природы, образ которой воплотил «русский парень – Федор Шаляпин».

Коровин действительно пишет о Шаляпине как о живом, не скрывая неприглядных сторон его характера. Вспыльчивость, раздражительность, самовластность, мелочность, порой доходящая до абсурда скаредность, изображенные в Шаляпине писательским взглядом Коровина, могли бы свидетельствовать о неделикатности автора (может быть, обиженного), если бы не имели своей целью обратное авторское стремление побудить почтенную публику к снисходительной терпимости и приятию как данности сложной натуры гения. «Не было дома в Москве, где бы не говорили о Шаляпине. Ему приписывали самые невероятные скандалы, которых не было, и выставляли его в неприглядном виде. Но стоило ему показаться на сцене – он побеждал. Восторгу и вызовам не было конца. <…> В чем была тайна шаляпинского обаяния? Соединение музыкальности, искусства пения с чудесным постижением творимого образа». Сам же Шаляпин объяснял своему другу: «Никакой тут тайны нет. Хотя, пожалуй, некоторая и есть: нужно любить и верить в то, что делаешь. В то нечто, что и есть искусство… <…> петь надо любя, как художник, – по наитию. В сущности, объяснить точно, отчего у меня выходит как-то по-другому, чем у всех, я не могу. Артиста сделать нельзя – он сам делается». Пожалуй, и Коровин мог бы сказать, что «писатель сам делается», отвечая на недоумения Шаляпина:

« — Знаешь, Константин, я удивляюсь, как ты это пишешь. Черт тебя знает, кто ты такой. Откуда это взялось? Отчего ты про меня не пишешь?

Ты же обидишься. Ты же стал Ваше Высочество. А я пишу простые, смешные вещи.

Шаляпин вдруг задумался:

А ведь правда, Россия была хороша. Теперь это кошмар, страшный и долгий.

И я в нем, к сожалению, участвовал. Ошибался. Но я не упорствую в своей глупости…»

О «милом Феде» Коровин написал и просто, и смешно, и грустно. И с огромной любовью. Не избежав финального апофеоза: «Всегда будут о тебе петь Баяны, и никогда не умрет твоя русская слава». Воспоминания Коровина о Шаляпине по объему вполовину превышают его мемуары о собственной жизни. Коровину так благостно с Шаляпиным, несмотря на явные различия их нравов. Быть может, объяснимо это тем, что оба они принадлежали к той восторженной плеяде творцов, которым будто неведомы муки творчества. «Я не видел Шаляпина, — пишет Коровин, — чтобы он когда-либо читал или учил роль. И все же – он все знал, и никто так серьезно не относился к исполнению и музыке, как он. В этом была для меня какая-то неразгаданная тайна. Какой-либо романс он проглядывал один раз и уже его знал и пел. <…> Прожив полжизни с Федором Ивановичем Шаляпиным и видя его часто, я всегда поражался его удивительному постижению каждого создаваемого образа… Он никогда не говорил заранее даже друзьям, как он будет петь и играть ту или иную роль. На репетициях никогда не играл, пел вполголоса, а иногда и пропускал отдельные места. И уже только на сцене потрясал зрителя новым гениальным воплощением и мощным тембром своего единственного голоса». Той же природы непредсказуемый лихой дар Коровина отмечал Бенуа: «Почти сразу стало ясно, что Коровин по натуре импровизатор, иначе говоря, что едва ли может вполне осознать то, что творит, и, разумеется, он не способен к какому-то художественному углублению. Он как бы сам не ведал, что творил и что у него так хорошо выходило, а не то, чтобы он чего-либо последовательно искал и добивался. В свою очередь, именно то, что в нем было стихийного, “цыганского”, но и зыбкого, неверного, а подчас и чуть коварного (о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза, да и весь он

тогда был такой типично российский красавец), — все это подкупало и пленяло».

Не потому ли Шаляпин его называл «Паганини в живописи». И здесь-то открывается еще одна мощная, объединившая их сфера – музыка.

Музыка захватила чувствительную душу Коровина с самого раннего детства: «Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. <…> Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря, и там, за этим садом, там, далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды». Эти впечатления, пережитые в доме его бабушки по материнской линии Екатерины Ивановны Волковой, остались на всю жизнь самыми незабываемыми, как и воспоминания о деде: «Помню я деда моего Михаила Емельяновича Коровина. Смутно, но помню. Вот большая зала, где, бывало, сидел он в кресле, седой, согбенный, огромного роста. Зала – в стиле ампир. Наверху, с двух сторон, широкие полукруглые ниши и золотые балюстрады балконов. На одном из них играет квартет музыкантов. А дед сидит в кресле и слушает (любимый композитор его — Бах), и ноги покрыты меховым одеялом (он болен – подагра), а в руках платок. Он слушает музыку всегда один, никого не пускает, кроме меня, семилетнего внука, слушает и плачет. А я сижу около, сбоку, смирнехонько. Вижу, что дед плачет, и думаю, что так нужно». В воспоминаниях же о самом художнике немало свидетельств о его красивом бархатном баритоне. «Слушать его было подлинным наслаждением, — пишет в своем «Парижском дневнике» журналист и прозаик Николай Рощин. – Когда я закрывал глаза, я ясно слышал Шаляпина – так много общего было у них и в голосе, и в манере пения, а уж все приемы, жесты <…> — были чистейшие шаляпинские. И для меня несомненно, что при общем коровинском жизненном таланте – много у него взял Шаляпин».

Их тесное общение началось в Частном оперном театре Мамонтова, где Коровин служил с 1885 года. После 1900 года их совместная оперная деятельность продолжилась в Императорских театрах. Коровин считал оперу «высочайшим соединением искусств». Поэтому настойчиво стремился поднять декорационное оформление до истинных образцов монументального искусства, которое органично бы сочеталось с искусством костюма. К слову сказать, Бенуа полагал, что Коровин слишком расточительно относится к своему таланту, отдавая столько творческих сил театральному делу. Шутка ли! – художник для Мамонтовского и Императорских театров оформил 84 оперы и 64 балета. По этому же поводу высказался художественный критик Игнатий Хвойник, один из организаторов юбилейной коровинской выставки в 1921 году: «Есть что-то трогательно-беспечное в том, что Коровин <…> с поистине расточительной щедростью отдавал свое творчество на служение театру, создавая роскошную раму для оперных и балетных постановок и живописную оболочку для игры артистов и, в первую очередь, Шаляпина. Зато несомненно, что в том ярком облике, которым запечатлен Шаляпин, артист и художник, крупная доля заслуги принадлежит кисти Коровина, любовно творившего в тени его громкого имени». Терпеливо снося недовольство и недоумения критики, писавшей, что «синих деревьев не бывает», Коровин сумел-таки преобразовать закоренелые вкусы традиционалистов и удостоиться заслуженных похвал: «наш маститый», «превзошел себя». К этому времени и «Шаляпин был в полном расцвете сил и своей славы». У них была общая эпоха радости – «Как прекрасна Россия, какая музыка в образе твоем». И они, когда встречались в Париже, будто возвращали друг друга к той музыке. «Ты особенный человек, Константин, я всегда удивлялся твоей расточительности… Хорошо мы жили у тебя в деревне», – с грустью вспоминал усталый и больной артист. А в прощальной шаляпинской фразе их последней встречи – как единым коровинским широким махом кисти в полнеба – озвучена вся драматургия их общей судьбы: «Ну, прощай. Ты где живешь? На Балчуге? Ах, я и забыл, что мы не в Москве, как чудно’! Когда я вижу тебя, я всегда живу душой в России».

 

В нашем разговоре о Коровине-прозаике так или иначе возникали ассоциативные связи с Коровиным-живописцем. Начиная знакомство с его рассказами, довольно-таки скоро улавливаешь ряд постоянных образов, которые характерны и для его картин. Самым излюбленным и, видимо, знаковым становится образ окна. «Хорошо смотреть в окно, как-то отдыхает душа». Для художника – в интерьере это самый естественный источник дневного света, а в ночном пейзаже – самый теплый, обнадеживающий огонек. «Особенно нравились нам (с Левитаном. – Л.Д.) сумерки, час предвечерний, когда зажигались огни в домах». Хотя в ночи царит самое загадочное светило – луна: «В позднем вечернем сумраке над далекими лесами взошла таинственная луна. Дорога, извиваясь серой лентой, пропадает вдали. Прошел летний жаркий день. Медленно наступает заколдованная ночь. Тихо, так тихо, ни души кругом. Чиркаю спички, подношу к свечам канделябра. Моя бревенчатая деревенская мастерская осветилась, а окна стали темно-синие» – типичная для Коровина-писателя живописная преамбула. Эта – к рассказу «Месяц ясный». Кстати, в его описаниях луна чаще всего возникает в «ипостаси» месяца. Здесь, как видно, сказалась суть Коровина-рыболова. Где-то он обмолвился, что полнолуние – неудачное время для ловли. Ведь каких только особенностей рыбалки не пересказал Коровин устами своих приятелей-рыбаков. Среди них самым задушевным его собеседником был Василий Княжев:

«— Этот вот месяц вышел ни к чему, — сказал Василий, — помешает ловить. Не любит налим месяца.

Хорошая будет ночь, — говорю я, — эдакая красота – весенняя ночь и тепло…

Да… — говорит Василий, — хорошо… Вот хоша месяц взять, а к чему он, чего от его есть? Ну, солнце… Вся жисть от его идет, от солнца. А месяц на что?

Месяц, Василий, тоже нужен. Есть в нем что-то. Душе он говорит. Песни-то про месяц ведь все поют. Колдун он: человека все куда-то зовет, любовь он зовет в человеке. Он чувство дает такое, которое купить нельзя… Понимаешь?

Василий помолчал, закурил. Потом сказал:

Это вы верно. Месяц зовет…»

А еще у Коровина непременно «все куда-то зовет» «синяя даль». В детстве он уже точно понял, что именно там, где эта даль, и нужно искать мыс Доброй Надежды. «Однажды, — признается писатель, — я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад». И как прорицательно было материнское сетование: «Ты разве не видишь, — говорит мать отцу, — что он ищет мыс Доброй Надежды? Эх, — сказала она, — где мыс этот? Ты разве не видишь, что он, он всегда будет искать этот мыс». Коровин до последних дней своих оставался странником, очарованным неведомой далью, — «куда жадно смотрят глаза». И в последнюю свою весну — в последнем своем пасхальном рассказе «Светлое Христово Воскресение» он все так же по-юношески устремлен за горизонт: «<…> и голубые дали манят туда, туда… Там, в этих далях, все то, чего ищет душа твоя, чему радостно бьется сердце, там счастье, там она, которую ты видишь в воображении, прекрасную, как сама весна…»

Открыв для себя в двухтомнике «То было давно… там… в России…» все своеобразие образного мира Коровина, запечатленного им в слове, убеждаешься, что и о нем он мог бы сказать, как о своей живописи: «Я хотел показать весь поэтический ритм моей души, всю красоту и поэзию жизни на земле, которую я боготворю и, как язычник, пред ней преклоняюсь». И как сгусток коровинской поэтической энергии, как некий выразительный символ эстетических пристрастий художника видится мне его картина 1919 года «Ноктюрн». Она демонстрировалась на выставке «Живопись Константина Коровина из частных собраний», которая проходила в апреле – июне 2011 года в московской «Галерее искусств Даев 33». Эта выставка стала заметным событием в числе юбилейных показов коровинского творчества. Она вошла в изобразительную часть крупного проекта, который задумали в своей галерее Александр Киселев и Ольга Стефанцева, — «Русские художники в воспоминаниях современников». Открыла этот проект как раз книга о Коровине, автором-составителем которой стал Александр Киселев («Константин Коровин. К 150-летию со дня рождения». – С-Пб.: Золотой век, 2011). В ней собраны малоизвестные рассказы о художнике и его семье, о его жизни в России и эмиграции. «Часть из них, — уточняют координаторы проекта, — была позаимствована из книг и каталогов, давно ставших библиографической редкостью, некоторые материалы были обнаружены в периодике 1920-х годов, а его письма и архивные документы публикуются впервые».

Мемуарные материалы о Коровине в сборнике А.Киселева охватывают полувековой путь художника, увиденный глазами близко знавших его современников: от отрывка из путевых записок Саввы Мамонтова о совместной поездке в Италию в 1888 году (одно из заграничных путешествий, куда просвещенный меценат брал с собой талантливого молодого художника) до воспоминаний журналиста, историка театра и балета Николая Янчевского, сблизившегося с семьей Коровина в 30-х годах. Н.Янчевский описывает драматизм последних дней Коровина в сентябре 1939 года после объявления войны: «Константин Алексеевич, любя безумно сына, метался от двери к двери, выпрашивая 175 франков на покупку газовой маски для Лешеньки. Никто не откликнулся на его вопли. Он страшно был подавлен и угнетен этим обстоятельством. Появление неприятельских самолетов, бомбардировки Парижа еще более усилили упадочное состояние духа Константина Алексеевича. <…> Третья бомбардировка Парижа стала последней для Коровина. Во время этой бомбардировки с ним случился припадок грудной жабы, настолько сильный, что его перевезли в Бианкурский госпиталь, где он умер 11 сентября 1939 года». Вой сирены, которого Коровин, по выражению Ермолаевой, «панически боялся», стал невыносимым адским звуком, несовместимым с жизнью боготворившего небесную музыку арф. «Правда, говорят, — уточняет Николай Рощин, — что смерти этой поспособствовал Гукасов (издатель газеты «Возрождение». – Л.Д.), впервые отказавший К.А. в авансе и этим чрезвычайно его расстроивший, <…> но для меня это все же именно “жертва войны”». Янчевский же стал инициатором перенесения праха супругов Коровиных с Булонского кладбища на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. В его записях мы найдем подробности этого события, состоявшегося 17 марта 1950 года.

Но позволю себе сей печальный мотив продолжить на коровинский лад, передавая волю отошедшего в небытие. Правда, огласил он ее еще в 1916 году в одном из писем к Всеволоду Теляковскому (сыну директора Императорских театров Владимира Аркадьевича Теляковского): «Я, в сущности, влюбленный араб, во мне ведь есть арабская кровь <…>. Когда я скоро умру, а ты будешь миллионер, будешь кушать финики, не поленись послать косточку от них посадить на мою могилу: вырастет пальма – для араба приятно». Типичная шуточка Коровина, где то ли в правде, то ли в выдумке красноречиво проявлялся его неиссякаемый артистизм. «Более полно выраженного типа артиста, как художник Константин Алексеевич Коровин, я во всю жизнь не видал, — пишет в 1935 году на страницах рижской русскоязычной газеты «Сегодня» академик живописи Сергей Виноградов. — Очень красивый, с исключительно живыми глазами, часто смеющимися, брюнет, со спутанными волосами, особенно как-то хорошо лежала прядь волос у него на лбу. Дорого, со вкусом, но небрежно одетый. Умный и ум особенный. Мышление его всегда было как-то оригинально, не банально и банальных слов никогда не говорил. Он всегда говорил интересно, а уж как наблюдателен был и как тонко все подмечал, часто как будто и неуловимое, а видел. Весь его быт так не ординарен, не похож на общепринятый. Какая-то смесь всего была в нем и в жизни, и в быту его. А талант-то какой! Первоклассный!»

В комментариях к текстам, отобранным для своего сборника, Киселев не раз ссылается на двухтомник Ермолаевой, однако в публикуемых им самим материалах находит свидетельства, опровергающие устоявшуюся версию того, что Коровин покинул Россию в ноябре 1922 года. Приводимый им письменный документ самого Коровина, да и даты встреч с ним, упомянутые в воспоминаниях о нем, говорят в пользу того, что его отъезд произошел в 1923 году. Также в процессе архивных изысканий у исследователя возникло сомнение в верности датировки знаменитого этапного полотна «Портрет хористки». Принятой искусствоведами дате 1883 года Киселев противопоставляет 1887 год, впрочем, оговариваясь, что «это только версия».

Книга эта невероятно ценна своей иллюстративной составляющей – 100 живописных и графических работ мастера, созданных в 1880 – 1930-х годах. Все они, за редким исключением, здесь публикуются впервые. А примерно половина из них и была показана на выставке. В их числе и незабываемо впечатливший меня «Ноктюрн». Картина эта буквально гипнотизирует, как бы сказал Коровин, «особенным поэтическим заманом», музыкой зарождающихся сумерек. Даром ли названа «Ноктюрн». И эдак-то в «окаянные дни» 1919 года – когда по велению новой эпохи художнику приличествовало бы творить нечто в духе «Интернационала». И уж никак не воспевать изящных барышень в их мечтательном созерцании сквозь окна террасы розовеющей закатной дали. «Гражданин Коровин, мы, признаться, не ждали от вас ничего нового, но то, что вы нам предлагаете, не может быть принято нами, как вчерашний день не может быть принят за сегодняшний. Ваше искусство вместе с царизмом ушло в прошлое. Для пролетарского государства оно не может представлять ни ценности, ни интереса», — такой приговор в 1922 году услышал больной, подорванный нищетой и голодом Коровин от председательствовавшего в закупочной комиссии Третьяковской галереи художника Давида Штеренберга. Этот эпизод вспоминает художник Александр Куприн (кстати, бывший коровинский ученик по Училищу живописи), видя в нем судьбоносный момент, определивший выбор Коровина: «Этот день для него был не только вопросом жизни, но и вопросом ее смысла. Прощаясь у подъезда своего дома, он сказал:

Ну вот, мы и приехали в свою обитель, где можно оставаться самим собой.

Взяв мою руку, он по-коровински добрым взглядом посмотрел мне в лицо и, как бы отвечая на собственные мысли, произнес:

Все же я должен вам сказать, Александр Васильевич, мне в России больше делать нечего, или, вернее, как изволил выразиться господин Штеренберг: “Россия – это вчерашний день”.

<…> Намерения Константина Алексеевича уехать из России оказались твердыми. К весне 1923 года он получил разрешение, подписанное Луначарским, и покинул горячо любимую им Родину навсегда».

Коровин, конечно же, своим наследием уже давно вернулся на родину. И, как видим, его открытие продолжается. «В процессе исследования личного фонда К.А.Коровина, хранящегося в РГАЛИ, — обращает внимание Киселев, — наметились пути дальнейшего поиска архивных материалов о художнике, определились новые фонды, значительно расширился круг лиц, состоящих с ним в переписке, Так что работа по уточнению фактов биографии К.А.Коровина будет продолжаться». Несомненно, юбилейный год Коровина был отмечен особым интересом к его творчеству. Кроме уже названной московской выставки из частных коллекций, с апреля по июнь в Ярославском Художественном музее проходила его персональная выставка «Берега. Крым – Охотино – Франция», на идею которой откликнулись музеи Вологды, Вятки, Переславля-Залесского, Иваново, Костромы, Ростова. Позже, в июне, в Переславль-Залесском музее-заповеднике открылась выставка «Прославляющий жизнь» — из собственной коллекции и собрания Ярославского Художественного музея. Летом же прошла выставка Коровина в Музее-заповеднике В.Д.Поленова. А с августа по ноябрь масштабную экспозицию представлял Русский музей в Петербурге. Так что юбилейные события начались еще задолго до самого дня рождения Коровина, которое отмечается 5 декабря (23 ноября по старому стилю). Теперь выставку из Петербурга в начале весны (любимое время года художника) ожидают в родном городе Коровина в залах Третьяковской галереи.

В метафорическом смысле можно сказать, что Коровин никогда не покидал «горячо любимую им Родину», обращаясь памятью к ней в своих рассказах и очерках, коих около четырехсот было опубликовано за десятилетие его сотрудничества с парижской прессой (главным образом с газетой «Возрождение»). Начав осваивать новое для себя ремесло в солидном 68-летнем возрасте, художник оказался одаренным учеником, довольно быстро справившимся с редакторскими замечаниями, которые вызывали его корявые рукописи с фразами «без начала и без конца», более походившие на словесные эскизы. А к его 75-летию журнал «Иллюстрированная Россия», в котором он печатался с 1930 года, поместил статью секретаря журнала, известного публициста и критика Георгия Немировича-Данченко, высоко оценившего Коровина-писателя: «Здесь, в изгнании, вдали от родины, которую К.А. так трогательно и нежно любит, в нем открылся другой его талант – талант русского писателя, который сразу же выдвинул гордость нашей живописи в первые ряды русской литературы… Из К.А. выработался русский беллетрист, дарование которого в наши безрадостные дни сразу же засияло ярким блеском самобытности, неподдельного юмора и новизны тех литературных образов, которые он нам дал. Новизны, потому что К.А. нашел такие краски в изображении русского человека и русской действительности, которые до сих пор нам не были знакомы». И это был не единичный хвалебный отклик в прессе на литературный талант художника. Так что сетования Коровина в письме к Дорожинскому об отсутствии отзывов на его десятилетний труд, в общем-то, не справедливы. Другое дело, что Коровин, имевший на раннем этапе своего творчества печальный опыт общения с не понимавшей его критикой, уже и не отслеживал ее. «Коровин, — поясняет Ермолаева, — перестал обращать внимание на критику еще в России, когда все газеты наперебой ругали его и, что его особенно оскорбляло, “поносили декадентством”. Поэтому у него выработалось отрицательное отношение к статьям о себе. Это чувство, по всей вероятности, перенеслось и на почти полное игнорирование им газетных рецензий о своем творчестве и в Париже».

Стоит признать, что газетные публикации, став, можно сказать, основным постоянным заработком Коровина (который, практически, был единственным кормильцем своей семьи и семьи сына – с женой и ребенком), постепенно превращались в поденщину, что не могло не сказываться на качестве рассказов.

«Однако теперь он спешит, сюжеты рассказов повторяются, а качество становится неровным, — характеризует Ермолаева его творчество двух-трех последних лет. — И увы, откровенно слабые рассказы понемногу начинают вытеснять подлинные жемчужины. Конечно же, жизненные обстоятельства, когда нужно было худо-бедно содержать большую семью, образно выражаясь, посягали на музу Коровина, и он вынужден был писать, как он сам выражался, “на яичницу” – это касалось как его живописных работ, так и литературных произведений. Картины с видами России с “тройками, деревенскими пейзажами”, за что так доставалось Коровину от того же Александра Бенуа, а также пусть небольшие, но регулярные гонорары за газетные публикации все же позволяли выживать». Именно – выживать. Эмигрантский хлеб не был сладок. С первых же дней переселения в Париж Коровина преследовало безденежье. Он лишился почти всех своих картин, которые, покидая Россию, передал Ивану Крайтору для организации выставки по его приезде за границу. Картины эти, по словам Крайтора, якобы после выставки пропали. И подобные ситуации постоянно настигали художника, абсолютно неспособного быть продавцом своих картин, а непорядочные «посредники» лишь ввергали его в зависимость от выставленных коммерческих условий. При этом еще с бедственных лет в России Коровину было привычно смиряться с тем, что «картина больше уже стоит одними красками», чем он за нее получит.

Кто знает, окажись эмигрантская жизнь художника изобильной в материально-бытовом отношении, была бы у него нужда пускаться в воспоминания о былом, когда он жил на широкую ногу. И не лишились бы мы тогда «России Коровина» в слове? Его Россия, названная «вчерашним днем» теперь уже почти забытым пролетарским деятелем, запечатлелась «раем земли, называемым жизнью»: «Я <…> всегда любил и люблю людей. И сейчас, на старости лет, и вот пишу эти разные строки и строчки потому, что не хочется мне быть одному без людей и хочется им сказать, как проста и прекрасна жизнь. Как очаровательны люди в их быте. И этот быт, который я описываю в дивной стране моей, России, был прекрасен. И вы, которых уж нет, как были просты и искренны, забавны и хитры. Но почему так всегда чаровала меня жизнь разная, печальная и счастливая? Почему я так восторгался этим раем земли, называемым жизнью? Как мог, я восхвалял ее – в своих картинах, в своих писаниях». За полгода до своей кончины в завершении уже упомянутого рассказа «Светлое Христово Воскресение» Коровин, осознавая полное исчезновение «своей» России, вдруг, сподвигнутый неунывающим духом, невольно оказывается прорицателем, высказав свою затаенную надежду на возрождение весеннего Христова Света в России:

«В весне есть таинство обновления. Она беззаботна, весела. В ней – все жизнь и сила жизни. Весна гонит горе и не хочет его знать. Весна всегда молода.

И какая красота – праздник Светлого Христова Воскресения весной. Так он был радостен в России. Разливаются колокола красным звоном церквей московских.

Все нарядились, кто как мог. Христосуются, целуются.

В каждом доме кулич, пасха. Радостно встречают гостей, угощают без конца.

Я помню – это все было. И все пропало, как не было. Осталась какая-то волшебная сказка в воспоминании. Все пропало. Сгинуло и потонуло в ненужном ужасе, в голоде, искании куска хлеба, щепотки соли, в тифу и мраке бреда, в злейшей взаимной ненависти…

А может быть, просто это наше видение? А может быть, это тоже только страшная сказка. Может быть, в истории человеческой жизни свершаются сказки, мешается счастье с несчастьем… Может быть, вновь воссияет солнце, и весна вновь чудом оживит сердца человеческие светом разума?..»

 

Взявшись за перо, художник оградил от забвения все, что так дорого было ему в жизни. Он словно следовал по стопам Ивана Бунина, предпославшего своему автобиографическому роману «Жизнь Арсеньева» изречение одного поморского проповедника, – «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии…»

 


Фотогалерея


Комментарии

Наталья, 17 июля 2012

Спасибо за статью, увлеклась Коровиным, просто прониклась его жизнью и творчеством, много нового узнала из прочитанного. Есть у меня старая книжка автор Надежда Ивановна Комаровская, изд. Художник РСФСР, Лениград, 1961. Очень интересно : кем приходилась ему Комаровская, много личного в ее воспоминаниях- предполагаю как бы это назвать - любовницей, возможно ошибаюсь.

Лариса Давтян, 31 октября 2012

Уважаемая Наталья! Большое спасибо за Ваше проникновенное отношение к моей статье. Надежда Ивановна Комаровская была гражданской женой Константина Коровина. Всего Вам доброго. Лариса Давтян

 

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская