Вспоминая Сергея Довлатова...

Вспоминая Сергея Довлатова...

 

Вспоминая Сергея Довлатова (лекция в РГГУ)

Сегодня я расскажу о Сергее Довлатове. Мы были близко и хорошо знакомы, вот собственно это и будет не более, чем такой мемуарный рассказ. Мне это довольно трудно делать, я вам скажу совершенно откровенно. Во-первых, ну как-то странно мне выступать с воспоминаниями: я понимаю, конечно, что, так сказать, земную жизнь уже прошел больше, чем на половину, но все-таки сразу ощущаешь себя этаким ветхим старичком времен Очакова и покоренья Крыма… Во-вторых, мне об этом довольно сложно говорить, потому что тема эта для меня чрезвычайно близкая и по-человечески, мне это просто трудно. Я написал статью о нем, когда все случилось, она в прошлом году вышла в «Литературном обозрении», но написать статью – это можно, а вот переходить на такой живой разговор – гораздо труднее.

Я очень недолго с ним был знаком, то есть наше общение продолжалось десять дней. Было это в январе 1990 года. Конечно, никому в голову не могло прийти, что через восемь месяцев его не станет. Причем, странным образом вся эта история завязалась на аэродроме и на аэродроме и закончилась. На аэродроме она завязалась, потому что когда мы летели в Нью-Йорк, это была моя третья поездка тогда, я, разумеется, никак не предполагал, что вечером этого дня я окажусь в доме Сергея Донатовича и что из этого последует такой очень для меня важный сюжет. На аэродроме она закончилась, потому что ровно через восемь месяцев я возвращался из Эстонии, из отпуска, приземлились мы в Шереметьево. Был ужасный, холодный, промозглый августовский вечер, 25 августа. Мать моей жены нас встречала ― я сразу почувствовал, что что-то произошло, потому что о чем-то они перешептывались с моей женой. И я увидел, как жена переменилась в лице, подошла ко мне и сказала: «Ты, пожалуйста, соберись; мне сказали, что сегодня Сережа умер». Для меня это было как обухом по голове. Она его не знала, знал его только я...

Я, разумеется, знал о том, кто такой Довлатов… Знал об этом очень давно, где-то с начала 70-х годов. Я знал о нем от Бродского, с которым мы довольно много общались до его отъезда, непосредственно перед его отъездом, но тогда тоже, конечно, никто не мог представить, что Бродский станет Нобелевским лауреатом, и все это фантастическое и замечательное восхождение было впереди. Тогда Бродский был известный московской и питерской элите выдающийся, признанный поэт, не напечатавший ни строчки и очень бедствовавший. А я затеял тогда издавать антологию американской современной поэзии, она в итоге вышла в свет очень изуродованной, в 75-м году. И через общих знакомых я передал, что, насколько мне известно, Иосиф переводит довольно много американцев и было б хорошо, если б он разрешил мне ему позвонить, когда я буду в Ленинграде, или зашел бы ко мне, когда он будет в Москве. И он пришел. И принес мне довольно много переводов, которые до сих пор у меня лежат, они не опубликованы. Я все пытаюсь, когда бываю там, не так часто, с ним связаться и спросить, не даст ли он разрешение их напечатать, потому что может быть он не даст, потому что это очень старые работы, конца 60-х годов, в основном, и вообще, он давным-давно в этой среде уже существует, там уже какие-то отношения, может, он не хочет, чтобы его имя сопрягалось с именами тех или иных поэтов, но так или иначе, у меня лежит порядка двадцати стихотворений американских поэтов в переводах Бродского. И в частности, когда мы с ним на эти темы беседовали, и я потом ходил по всякому начальству издательства «Радуга» и доказывал, что от того, что мы напечатаем несколько переводов Бродского, Советский Союз не обрушится и идеология не пострадает. В общем, довольно долго этот сюжет продолжался. Не могу сказать, что мы с ним подружились, но мы довольно близко сошлись, мы совершенно откровенно друг с другом разговаривали, в частности, он мне первым назвал имя Довлатова. Я его не знал тогда. Бродский сказал: «Как, неужели Вы не знаете? Ну что Вы? Сразу видно, вы, московские люди, все-таки действительно ужасно замшелые, ничего за пределами Москвы не видите и знать не хотите». Я говорю: «Ну, Вас мы все-таки знаем». «Это тоже надо знать обязательно». Тогда же он мне привез первые, самые первые Сережины рассказы, которые я прочитал. Это еще до «Чемодана», это еще задолго до книг, которые ему принесли потом вполне заслуженную славу. Не могу сказать, что сразу понял, какой величины это был талант, а сегодня понимаю, что это был, может быть, самый крупный талант в русской прозе последних двадцати лет. Я сразу решил – непременно познакомлюсь, непременно. Общие точки были, да. В Питере довольно много было общих точек. Сережа был человеком чрезвычайно общительным, чрезвычайно шумным, компанейским. Знакомых шапочных, думаю, была там половина города, но близких к нему – очень мало. И вот как раз, к сожалению, среди тех в Питере, кто были мне близки, и тех, кто были ему близки, общих не оказалось. Короче, мы так и не познакомились. Он уехал – сначала в Таллинн, потом вернулся в Ленинград, потом уехал совсем. А следующее наше, так сказать, заочное свидание произошло, когда я по долгу службы (я состоял референтом журнала «Иностранная литература» по американской литературе, поэтому читал периодику, всю закрытую, естественно, в то время – это вы можете пойти в библиотеку и читать там все, что хотите, а тогда все было закрыто, нужен был специальный допуск) читал литературное приложение к «Нью-Йорк таймс» – это для всех американистов обязательное чтение, иначе просто не знаешь, что происходит. И вот на первой полосе этого литературного приложения мне попалась статья «Новейшая русская проза в изгнании», и там была фотография. Фотография, на которой были изображены стоящие (это смонтированная фотографии, на самом деле, как выяснилось, этого ничего не было) – Алешковский, Бродский, Аксенов, Довлатов и кто-то еще. Не помню, кто пятый. Как наиболее интересные русские авторы, живущие в Америке. Очень комплиментарная статья. Это было в году 83-84-м, до «Наших» еще. Вы читали, наверное, «Наши», если не читали, то прочтите непременно, это замечательная книга, та книга, которая принесла ему в Америке большую известность, уже у американской аудитории, не только у русской. Парадоксальным образом, первое, что я увидел, когда вошел в его квартиру, была эта самая увеличенная фотография на стене – она там так и висит, после его ухода она там так и осталась, в рамочку вставленная. А вторая фотография, чтобы вы сразу поняли, что это был за человек, это фотография какого-то роскошного мотеля где-то в Индеанаполисе, он сам ее сделал. Новейшее такое сверхбуржуйское строение, с кортом, бассейном и всем прочим, и на этой самой стене мотеля чья-то родная нам рука начертала до боли знакомое короткое слово, очень большими буквами.

Такая вот монтировка очень много говорит сразу. Если не читать Довлатова, можете себе представить, что он собой представлял как человек. А третья встреча состоялась в январе 1990 года – уже личное знакомство. Причем это были какие-то бесконечные сутки в моей жизни. Вы знаете, что разница между Москвой и Нью-Йорком ― восемь часов, то есть сейчас там раннее утро, а для меня эта ночь началась в три часа по московскому времени. Дело в том, что мы должны были лететь на конференцию в Америку и, конечно, не было билетов. Причем нас там ждали, и последняя была возможность улететь – это поехать просто в Шереметьево, мы все прекрасно знали, что там идет дикий совершенно мухлеж, что самолеты на самом деле летают всегда, ну, не полупустые, но что мест 15-20 всегда есть свободных. Вот и решили попробовать выдрать эти места буквально уже напоследок. Летели мы с серьезным американистом и теперь уже русистом Александром Долининым из «Пушкинского Дома», он теперь работает в Америке, видимо, уже не вернется, а тогда это была у него первая поездка, а у меня третья, первый раз я был в Америке за 8 месяцев до этого, а до того 20 с лишним лет сидел в «наморднике», что называется, без всяких надежд куда бы то ни было попасть. Еще специфичность ситуации заключалась в том, что эти билеты надо было покупать по чековой книжке Союза писателей, поскольку мы ехали от Союза писателей, а чековая книжка находилась у дамы, которая чековую книжку стерегла, а дама жила в Красногорске, Бог знает где. Ну, короче, было заказано такси, тогда это тоже все еще было вполне доступно – среди ночи вызвать такси, теперь и днем – это две с половиной тысячи в один конец, ну тогда это еще было все более человечно, потом мы заехали за Сашей на Ленинградский проспект, потом мы очень долго в ночи где-то искали эту даму в Красногорске, и все происходило зимой: снега, темень, бездорожье, какие-то пьяные рожи... Наконец, мы ее нашли, приехали в это самое Шереметьево, где было просто поле битвы русских и кабардинцев на второй день. Полный разгром. Обрывки газет, растоптанные какие-то помидоры, разваленные и растерзанные ящики. В чем дело? Оказывается, отправляли вьетнамский рейс накануне. Это всегда стихийное бедствие, потому что это сейчас там выставляют уже кордоны милиции и никого не пускают, у кого нет билетов, потому что они везут там Бог знает что, они «Уралмаш» перевозят туда к себе. Да, там идет всегда немыслимый шмон, дикая перегрузка, короче говоря, просто стихийное бедствие. И среди этого регистрируются на Нью-Йорк, а мы бегаем ищем какого-то Валеру. Нам сказали, что надо к Валере, а Валера все эти дела знает и решит. Валеры этого нету, естественно, до отлета остается час. В общем я говорю: «Саш, видимо, у нас ничего не выйдет». Он говорит: «Нет, я никогда в Америке не был, а ты был, я буду не я, но мы улетим». И действительно он там бегает-бегает, я себе стою спокойно курю, абсолютно уже отрешенно, вдруг он выводит этого Валеру, такого мордатого, очень самодовольного молодого человека, который на ходу запихивает в штаны какие-то пачки двадцатипятирублевок, перевязанные, не глядя, и кричит: «Алка, Алка». Выходит какая-то лахудра, совершенно заспанная, сильно поддатая, и он говорит ей: «Давай этих сажай». «Да там компьютер». «Да видал я твой компьютер, пиши». Ну там более открытым текстом все было сказано… И вот тут Саша, интеллигентнейший Саша Долинин, «Пушкинский Дом», питерская культура, дедушка, который просто духовный наследник Достоевского на земле был, крупнейший исследователь и все прочее, он с ним быстро находит общий язык. Он говорит: «Да Валера, подожди…» Короче за 15 минут до отлета самолета мы туда врываемся, вламываемся с билетами, причем там надо было суметь книжку эту подсунуть, мимо каких-то орущих немыслимых людей, которые сидят там трое суток, не могут улететь... Вваливаемся в этот самолет, и летим – 17 часов лету, с двумя посадками. Ну, вы представляете, совершенно потерянный день, куда мы летим – непонятно, потому что нас вообще-то ждут не в Нью-Йорке, а в Вермонте, и все было рассчитано так, что мы прилететь должны были на следующий день, а не в тот день, когда мы полетели, на следующий день не было рейсов, нам сказали: «На следующий день вы точно не улетите, а вот сейчас ― попробуйте». Значит, надо в Нью-Йорке куда-то деваться. И естественно никаких тебе денег, это само собой. Значит, все не как у людей. Мы туда прилетаем, там что-то часов 5 вечера, очень тепло – в Москве где-то 15 градусов мороза, там – 15 градусов тепла. Ну, это уже Бог с ним, потому что абсолютно теряешь ощущение, что и как. Нас встречал довольно известный в свое время здесь критик, Володя Соловьев, который теперь там занимается тем, что пишет политические биографии наших вождей. У него там целый сериал: об Андропове была книжка, о Брежневе, о Горбачеве, сейчас – о Ельцине. Он нас встречал, распределял: «Значит, ты поедешь к нам, а ты поедешь сюда, ну а Алексей куда? Ну, к Довлатову». Я говорю: «Ребят, ну как-то неудобно. Я вообще людей не знаю…» «Ой, это все ерунда, ну какие разговоры…» Короче, меня привозят туда.

Сережи дома не было, я сначала общался с Норой Сергеевной, его мамой, с Еленой Давыдовной, его женой и с Колей, его сыном. Сережа появился где-то через час примерно. Оказывается, он был на «Свободе», он работал на «Свободе», я много его слушал, все его слушали. У него были замечательные комментарии, ироничные, прелестные комментарии на «Свободе» – он там много лет прослужил, это был основной заработок, пока не стала приносить какие-то деньги литература. Он собирался ехать домой, ему позвонили, что я приехал, он счел своим долгом обязательно пойти в какой-то супермаркет, там купить бутылку, купить чего-то еще... Человек никогда в жизни обо мне не слышал, кто я ему – никто, ничто… Появляется уже весь такой… И сначала был некий напряг, естественно. Я жутко стесняюсь, я вообще не люблю где бы то ни было останавливаться, это у меня такое психологическое свойство, очень не люблю останавливаться у кого-то. Всегда лучше в дом колхозника пойду. Он жил в Нью-Йорке, Квинсе… Квинс – это совершенно особое место. Никто в Нью-Йорке не был, нет? Ну что вы смеетесь? Я совершенно не понимаю, что вы так хохочете. В классе моей дочери – две девочки, которые уже были в Нью-Йорке, так что…Так, я еще по рядам пущу книжки, они были подписаны, вы их посмотрите…

Квинс – это особое совершенно место в Нью-Йорке. Нью-Йорк сам подразделяется так: Манхеттен, где все небоскребы, всеми представляемый парадный Нью-Йорк. Потом Бруклин – это в общем-то такой район, который разделяется на супербогатых – это виллы, холмы, там все замечательно и район в основном еврейский, гораздо менее престижный, но еще вполне такой респектабельный, потом – Квинс. Квинс – это район чисто эмигрантский, чисто.

Вопрос студентки: А как же Брайтон-Бич?

А.М.: Брайтон-Бич – это совершенно особая статья, я вам расскажу, я там тоже был, это…ну как вам сказать… Ну, как Одесса существует, как мифологема некая, так и Брайтон-Бич тоже.

Это просто черт знает сколько ехать от центра, это чуть ли не полтора часа на метро, американцев там не бывает. Так вот Квинс – это район, который в основном населен эмигрантами самыми разными. Там есть квартал китайский, есть квартал корейский, есть квартал финский, есть квартал польский и есть квартал русский. Вот как раз русский квартал – это Форест-Хиллс, 108-ая авеню и прилегающие улицы. Там очень много наших. Там везде слышишь русскую речь, у подъездов сидят нормальные бабушки, которые, конечно, по-английски hello не научились говорить и не надо, потому лавочки везде русские. Везде указано, где продается «Новое русское слово» – это наша основная там газета. Естественно, это не похоже на Чернигов или там на Жмеринку, откуда они приехали. В принципе они освоились, и там по модели существования мало что изменилось. Ну, магазины замечательные, это да, конечно. И дома там такие, что у меня сразу возникли ассоциации с Теплым станом, где я довольно долго прожил – там, конечно, пошикарней, света больше, рекламы, ну а в принципе это тоже такие типовые 9-10-этажные дома, правда, кирпичные. С очень скромными по американским понятиям квартирами, и это дешево по нью-йоркским ценам. Там можно снять квартиру 2-3-х комнатную примерно за 400 долларов. Сейчас в Нью-Йорке такая квартира на Манхеттене стоит минимум полторы тысячи, то есть там втрое-вчетверо дешевле. Вот в таком доме они жили и живут, я там оказался. Это по американским понятиям, конечно, очень скромная квартира. Это большая комната, которая была и сережиным кабинетом, и мастерской, поскольку Лена, его жена, много лет занималась и сейчас занимается тем, что она наборщица, она прекрасно работает на компьютерном наборе, а раньше она работала на линотипе, она работала в основном в «Русском слове», набирая очень много книг, которые мы все хорошо знаем – это то, что выходило в «Эрмитаже» и в качестве приложения к «Новому русскому слову», в «Серебряном веке» – во всех этих русских издательствах американских. И там же стол Коли, где он готовит уроки, и две спальни, и кухня – и все, больше ничего. По американским меркам, это очень мало, очень – одна ванная – это, так сказать, сразу же определенный знак, социальный. Даже кондиционера там нету. Ну, для меня это, конечно, было самое родное, потому что я бывал во многих местах и бывал в домах очень шикарных – ну, нам там делать нечего. Когда начинается разговор про то, что 6 ванн недостаточно, потому что бабуля какая-нибудь требует, чтоб никто не прикасался к ее ванне, и когда там кто-то из гостей душ принимает – это, что называется, нам бы ваши проблемы, господин учитель. И все общение там было такое, каким оно было всегда и здесь, - оно все происходило на кухне. Кухня там – такой центр интеллектуальный и жизненный, какой угодно. И поскольку действительно тесновато – все-таки Нора Сергеевна и их трое, и собачка Яша, и народ вечно толчется, то мы всегда на кухне, а курить ходили на лестницу, потому что в квартире нельзя. Выяснилось, что он вообще обо мне слышал, даже кое-что читал и знал, потому что он очень интересовался американской литературой – знал он ее великолепно, надо сказать, как мало кто у нас ее знает. Но почему-то он представлял меня седым патриархом, почему-то он думал, что я отсидел – мне дали срок, был реабилитирован. То есть он был изумлен, что я практически его ровесник, ну на 2 года его старше. Мы немножко выпили, хотя ему это было нельзя, но по случаю гостя как-то это преодолелось – в общем, мы расположились друг к другу. То есть я-то сразу к нему расположился, но и он ко мне как-то расположился. Невзирая на то, что это было уже часов 27, как я был на ногах, мы еще пошли в какой-то китайский ресторанчик, посидели там , и в общем все стало замечательно. И я там себя почувствовал как родной. Мне на следующий день надо было улетать в Вермонт, на конференцию, которая меня совершенно не интересовала по смыслу, но нужно было – это важно было в свете будущего. А мне просто не хотелось уезжать, хотя я не могу сказать, что я такой большой любитель Нью-Йорка. И пока я 3 дня в Вермонте находился, у меня уже было такое чувство, что я приеду как домой в Нью-Йорк... Обратные билеты у нас были с открытой датой. В итоге мы летели самолетом, в котором можно было совершенно спокойно плясать краковяк ― там просто вообще никого не было. Через три дня я вернулся в Нью-Йорк, и прожил там неделю. Это был самый основной период нашего общения. Как человек, прекрасно понимающий, в какой ситуации мы находимся, он все что-то такое затевал, чтоб я что-то такое там сказал на «Свободе» или написал в «Новое русское слово» или что-нибудь еще сделал. Я Сереже сказал: «Бога ради, не нужно». Потому что в этот раз американцы поставили нас в совершенно идиотское положение, они забыли, что нам надо давать карманные деньги. В итоге мы просто оказались без копеечки в кармане, нас кормили. Ну тут пришлось наиболее нахальному среди нас 4-х человек – Виктору Владимировичу Ерофееву, великому писателю нынешнему, сказать об этом на языке родных осин, и тут долларов по 80 они нам дали – ну, на метро, не более того. Вобщем, противно, ужасно противно, вечно ты чувствуешь – это ты не можешь, этого нельзя... И он, узнав об этой ситуации, сразу стал говорить: «Нет, мы с тобой пойдем обязательно, немедленно пойдем на «Свободу», мы с тобой немедленно пойдем куда-то еще, я тебе организую лекцию, то-се..». Я говорю: «Ради Бога, не надо, успокойся, я ничего тут покупать не собираюсь, мне ничего не нужно».

Я никогда не спрашивал в лоб, что он думает по поводу своей эмиграции. Он заговорил об этом сам. Причем заговорил на лестничной площадке, где у нас были самые откровенные разговоры, мы там подолгу, часа по три стояли, курили. Он сказал: «Ты понимаешь, естественно я здесь человек чужой». Это он-то! Выпустил 4 книги на английском языке – это очень много. В основном-то и одной не могут издать. Его печатал «Нью-Йоркер» – это очень престижный журнал, у него было имя, о нем вот на этой самой суперобложке «Чемодана» есть рекомендации весьма крупных американских критиков, его Воннегут любил... «Я здесь человек чужой, никогда здесь ничего родным для меня не станет, и моя жизнь естественно осталась там, но ты сам подумай, что бы там со мною было. Ты прекрасно знаешь, в каком я там находился состоянии». В состоянии он действительно находился ужасающем, когда выезжал. Там много было моментов, которых я не буду касаться, чисто биографических моментов. Но была полная безнадежность, тупик абсолютный, то есть никаких надежд пробиться в печать, никаких надежд хоть как-то встать на ноги, никаких надежд хоть как-то устроить свою жизнь. Остался в итоге совершенно один в Ленинграде в последний год жизни, и уезжать было надо – это была единственная возможность переломить судьбу. Вот вы не представляете этого, а я прекрасно помню, что такое был 79-й год здесь. Это было ощущение просто абсолютного, непреодолимого, навсегда надвинувшегося кошмара, в котором мы вот так будем жить и сдохнем, просто сдохнем – по-другому и не скажешь. Никогда здесь ничего не переменится, это полная безнадежность, это будет маразметь, тлеть еще лет 50 и не только на наш век хватит, но и на век детей хватит, пока, наконец, эта вся постройка не рухнет. И уезжать было надо. Даже я тогда, человек, который вообще в принципе решительно не принимает для себя идею эмиграции – задумывался... И были совершенно реальные возможности, и я тогда сразу для себя это отверг, таким был мой выбор. Я никогда не говорил – это вот правильно, а это неправильно. Даже думал, что может быть все-таки это действительно был бы правильный шаг, потому что, ну в конце концов, да, не так уж много и остается, и так вот просто здесь дотлевать не хочется, а здесь он сказал: «Ну понимаешь, все-таки 11 книг (тогда было 11, потом вышло еще 2) – русских и 4 английских. Здесь я хоть что-то, но значу. Здесь у меня, наконец, есть читатели, а не просто пересуды про то, как Сережа остроумно про то сказал, как Сережа замечательно там себя повел и пр. и пр. А никто ничего не знает, никто ничего не читал». Я думаю, что он все сделал правильно, по литературной своей судьбе. Есть чисто человеческий момент – тут об этом нечего разговаривать, это вещь сугубо индивидуальная, но по литературной логике это было правильное решение. А тосковал он, конечно, жутко там. И приладиться он не мог. Значит, проживши там уже к тому времени 11 лет, он, конечно, говорил по-английски, но плохо и терпеть этого не мог. Терпеть этого не мог совершенно, для него была мука мученическая — необходимость с кем-то разговаривать по-английски. В последний мой день там у него была встреча очень важная с его немецким издателем, ну это делается американцами, когда ведутся деловые переговоры, весьма парадно – ресторан обязательно, торжественный ланч, надо быть подтянутым, надо быть побритым, надо быть собранным, надо улыбаться, надо выстраивать себя по американскому образцу, естественно, разговаривать по-английски, и он как на казнь туда шел, хотя это был выгодный для него контракт. И потом я уже в Вене в прошлом году видел книгу, большую его книгу, по-немецки вышедшую в очень престижном издательстве «Фишер», это одно из крупнейших немецких издательств, – все прекрасно, но для него это была просто мука, он этого совершенно не выносил. И все ему там было глубоко чуждо. Когда я его спросил – ты когда-нибудь попробуешь писать не на твои обычные сюжеты, а об Америке, ведь ты считаешься самым американским из всех русских писателей, ты прекрасно владеешь этой американской формой разговорной, диалогом и экспрессией, динамикой рассказа, то, что там очень ценится, – никогда, сказал он, никогда в жизни, и не потому что я никогда ничего не смогу писать по-английски (действительно, он никогда бы не смог, у него не было больших дарований языковых), а просто потому, что это было глубоко ему чуждо. Он там жил, как он жил бы здесь. Для него существовало только одно – это одна его главная тема, которая географически переменилась, по реалиям она изменилась, но по сути ничего не переменилось – у него всегда был человек аутсайдер, это его главный герой – человек, выпадающий из ряда, странный, чудик, шизик, если хотите, человек с совершенно невероятными какими-то событиями, парадоксальными, гротескными, абсурдными, которые прокатываются через его жизнь, его крутит, вертит, ломает, как угодно, а он тем не менее умудряется как-то устоять, уцелеть в любом этом аду и кошмаре, сохранить ироническую дистанцию, это то самое смеховое ощущение мира, о котором мы как-то говорили на моей лекции, благодаря этому удержаться и спастись. И там у него было то же самое. Герои стали просто те, которые отбились от этого берега и, конечно, не освоились на том. Там очень мало, кто освоился. А кто освоился, тому завидовать нечего, потому что они перестали быть собой, личность они за это положили свою, они ее потеряли, и это сейчас полностью обезличенные, штампованные, в банальном представлении о среднем американце отвечающие персонажи. Его интересовали другие, которых огромное большинство, те, у которых внешне более или менее все наладилось, но на самом деле жизнь, как была абсурдной здесь, так она и осталась абсурдной там, просто здесь она была абсурдной в силу одних обстоятельств, там – в силу других. И вот это состояние «меж двумя берегами», полная такая, абсолютная свобода в этом абсурде выбирать любую позицию, и единственная возможность спастись в этом абсурде – смех и отстранение, иногда ужасающая, раздирающая душу, но ирония, она осталась в основном неизменной, он, собственно говоря, только об этом и писал. Эта тема настолько бесконечная, она настолько неисчерпаема, что, конечно, говорить о том, что он сделал все, что мог сделать в этом отношении, смешно, просто смешно. И все его книги тамошние… Я не все еще читал к этому времени, я читал довольно много, ну «Чемодан» читал, скажем, «Зону» читал, «Компромисс» читал, «Наших» я прочитал сначала здесь по-английски, что было очень странно, мне американка одна привезла и сказала: «Я всю дорогу из Нью-Йорка летела и перечитала два раза, хохотала, как безумная». Не знаю, что там хохотать, ей-богу, не понятно – по-моему, это совершенно трагическая книга, хотя она очень смешная местами, но редкостной вообще трагичности, по-моему. Ну вот, «Наши» я по-русски прочитал там впервые, и кое-что еще тоже там прочел впервые – «Ремесло» я там впервые прочитал из его самых важных вещей, и видел, как при мне набирают «Записные книжки», книгу, которая уже вышла посмертно. Вот такие у нас с ним были разговоры. Потом меня стали интересовать какие-то вещи, которые он рассказывал о себе: как он здесь оказался, как он здесь осваивался. О многих вещах его биографии еще не очень хорошо известно – и не знаю, когда там что-нибудь толковое о нем будет написано, потому что написано уже довольно много, но все это, так сказать, импрессии в основном, по-настоящему всерьез им как художником, как писателем, по-моему, еще никто не занялся… Ну, понятно, естественно у всех одно и то же чувство – человек он был поразительный, с фантастическим обаянием, которому просто невозможно было противиться, и все об этом пишут. Даже биографически многие вещи совершенно такая табула раса. Известно, что его выгнали с филфака Ленинградского университета, загремел в армию, попал во внутренние войска... Он был в охране лагеря в Коми АССР. Ну, это кого угодно могло переломать, кого угодно. Я так, по стечению обстоятельств, знаю человека, который прошел точно через такой же опыт, тоже был выгнан – ну, Сережа вылетел по беспечности, а того выгнали. Выгнали по так называемой антисоветской деятельности, хорошо еще не посадили. И тоже в армию, и тоже попал в охрану лагеря, только это было не в Коми, а где-то под Архангельском. Он вернулся оттуда конченным человеком, совершенно, то есть настолько конченным, что без колонии, без этих вещей, он просто не мог существовать двух дней, он просто бы сдох, если бы за два дня хоть раз не покололся. Вот так обычно кончалось. И я, конечно, к этому не прикасался, но он говорил сам какие-то вещи, которые не вошли в «Зону». О том, что при всем этом ужасе и кошмаре, при всех этих вещах, которые у него там описаны, там он в первый раз понял, что, находясь среди этого кошмара и абсурда, постоянно, буднично, можно защититься только двумя вещами – либо совершенно освинеть, закрыться какой-то маской железной, встроиться в эту систему, принять ее как должное, ну и дальше все понятно – ты в ней даже во что-то вырастешь, займешь какое-то место. Либо от нее дистанцироваться – все время себе напоминая, что это абсурд, это абсурд, с которым можно бороться только одним способом – смехом над вещами, над которыми обычно смеяться вроде бы ни к чему. Везде стараться найти эту смешную сторону абсурда, потому что иначе жестокость тебя абсолютно раздавит, расплющит. Для него это был такой, можно сказать, экзистенциальный опыт – выбор судьбы и выбор личности. И потому из того, что здесь написано, «Зона», конечно, – самая серьезная книга, самая серьезная, самая значительная. Из того, что там, я думаю, – «Наши», потому что это удивительная, конечно, вещь. Во-первых, это удивительно как литературное явление, потому что никогда такого рода семейной саги, коротенькой совсем, но с огромным материалом, я не читал, так замечательно построенной. Как будто беспечно, как будто в виде анекдотов, как будто в виде семейных баек, которые рассказывают обычно за чайным столом, вспоминая 20-летней давности события. И в то же время это страшно, если подумать, что с этой семьей сделала наша действительность и что еще имело продолжение – сначала смерть Сережи, потом смерть его старшего брата. В Америке, когда он туда приехал, они затеяли издавать газету, которая называлась «Новый американец». Несколько номеров я видел у него. Просто ее никто не видел, ее даже нет в собрании Русики Колумбийского университета, хотя там богатейшее собрание, там есть какая-нибудь «Прииртышская правда», издаваемая в моем родном городе Семипалатинске за 49-й год, у них есть, конечно, микрофильмы, держать это негде, весь этот навоз, но на микрофильмах все есть, для них это важно, они изучают это, менталитет советский, деятельность парторгов и пр. и пр. Этой газеты почему-то нет. Так что видел я несколько номеров, которые сохранились у Сережи. Это замечательная была газета по-своему, замечательная. Гораздо более яркая, чем «Новое русское слово». «Новое русское слово» – это газета старая, она существует уже лет 60, возглавляет ее Андрей Седых. Я не знаю, слышали ли вы это имя в связи с Буниным, или нет. Но если не слышали, я в двух словах скажу. Это такой последний реликт первой русской эмиграции – он и Берберова, больше просто никого не осталось уже в живых. Ему сейчас где-то лет 90 с небольшим. Он когда-то был очень близким человеком к Бунину, когда-то был очень близким человеком к Шмелеву, потом вовремя уехал в Америку, в 38-м году, чем и спасся, и там он основал это самое «Новое русское слово». Много лет он там был редактором, а потом почетным редактором. Это газета, очень сильно отставшая от сегодняшнего дня, очень сильно. Они все думают, что еще можно сегодня издавать там что-нибудь вроде «Воли России» или «Современных записок». Она хорошего уровня, там бывает интересная эссеистика. Но, надо сказать, все это тоже забавно. С одной стороны, очень изысканный лоск, а с другой стороны, гигантское объявление – врач-гинеколог, только что приехавший из Киева, аборты на дому и т.д. Это все, так сказать, в одном контексте. С одной стороны, жизнь давит – а без этого нельзя, а с другой стороны, хочется и реноме соблюсти. Вот «Новый американец», провалился, потому что не делал рекламы никакой. И поэтому денег, конечно, не было, и они очень быстро прогорели. Но они делали газету, как капустник. Там как раз блестящие были рассказы самого Сережи, юморески его очень многие, там начинали Вайль и Генис, когда они приехали, люди очень одаренные, хотя и не ровные, и с большими очень провалами, но безусловно очень одаренные люди. И там Аксенов кое-что печатал, когда туда приехал. Вообще это была очень веселая, молодая, чисто русская такая затея, этот самый «Новый американец». Сразу видно, что люди не понимают, что они в Америке, тут свои правила, своя игра, нужно все это обеспечивать, нужна страховка, нужна реклама, нужны всякие агенты коммерческие. Они просто решили с голубыми глазами начать. И вот она продержалась месяца 4, потом ее, конечно, пришлось закрыть, потому что она сгорела по их небрежности. Они там пили по ночам, кончилось большим пожаром.

Но газета совершенно прелестная, надо сказать. А потом ему пришлось идти на «Свободу». Сначала он пошел на «Свободу» с большой неохотой, он не хотел, потому что опять-таки (это очень важная его черта) – вот он человек, который все про нас прекрасно знал, про систему он знал все, что хотите, до последней запятой, конечно, ненавидел ее так же, как мы все ненавидим. Он был абсолютно аполитичен по духу своему. Его не интересовала политика, а на «Свободе» с ней надо было соприкасаться буквально каждый день. Нужна была бумажка, на которой американец, командующий русским отделом, поставил свою визу… то есть там система точно такая же, как в Советском Союзе, это только кажется, что там так все свободно, замечательно. Нет, там есть американский надзиратель, без него ни один материал в эфир не пойдет. А скрипты приходилось сдавать. И в этих скриптах – того требовало ЦРУ, которое «Свободу» финансировало, значит, непременно приходилось касаться партсъездов, комсомольских речей и всего прочего, что вообще-то для него не представляло ни малейшего интереса. Так же, как и жизнь Союза писателей, которую он без конца комментировал, смешно комментировал, остроумно, изобретательно, но это было совсем не то, что лежало у него на душе. Это приходилось делать, чтобы просто жить. Потому что печатать его начали в «Нью-Йоркере» года только с 85-го, довольно быстро, что называется, он «набрал очки», быстро был замечен, в «Нью-Йоркер» он пробился, просто потому что нашлись очень понимающие американские слависты, которые сразу поняли, какой это талант. Это не просто какой-то человек, у которого была репутация в СССР, но в Америке он абсолютно никому не интересен, как и подавляющее большинство наших авторов, которые туда перекочевывают. А что это действительно уникальное какое-то явление. И они нашли нужные рычаги и пробились в этот журнал. А туда очень тяжело пробиться. Ну, скажем, из американских писателей там постоянно печатались только два – Чивер и Апдайк, оба с именами всемирными, а другие там эпизодически появляются, а остальных туда не допускают. А Сережа там печатался и печатался довольно много. Это не давало возможности жить, потому что платят в «Нью-Йоркере» очень мало, это очень престижно там публиковаться, очень важно для интеллектуального престижа, сразу, конечно, начинается огромное количество приглашений – всякие там конгрессы, съезды, которые каждый день в Америке проводятся. То есть ты входишь в орбиту, и там же из этого могут последовать какие-то материальные выгоды, но это надо было другой характер иметь, не Сережин. Сережа не умеет толкаться, как это там полагается, очаровывать нужных людей, актерствовать, лицедействовать – то, что отвратительно наблюдать, и то, что я наблюдал много раз, в том числе и с людьми, чьи имена вам достаточно хорошо известны, не буду их называть. Из наших, я имею в виду. Это не для него было. Поэтому он ездил по приглашениям, выступал на каких-то там довольно престижных конгрессах, но в основном, всегда было одно и то же (опять же это у него в «Факультете» прекрасно описано: что-то такое там долдонят про большевизм и прочее, что у всех в зубах навязло, без конца повторять вещи азбучные, и все только думают о том, когда буфет откроется, чтобы успеть, пока бутерброды не расхватают) – и здесь было примерно все то же самое, он к этому относился только иронически, не более того. Ну, а потом стали выходить книжки. Вышли 4 книжки по-английски в престижных очень американских издательствах. И после «Наших» был действительно большой успех, очень большой. Тогда была эта статья, о которой я говорил вам, о нем действительно писали крупные американские критики, то есть вот тот момент, когда мы с ним познакомились, в 90-м году (кто же знал, что уже это будет совершенно все не нужно) перед ним литературная перспектива была довольно большая. Я думаю, еще бы несколько лет и, вероятно, он бы действительно уже стал писателем, о котором не только много пишут, но которому симпозиумы посвящают. Я сейчас у Галины Андреевны Белой в кабинете с изумлением увидел вот такую толстенную американскую книгу, сборник статей, докладов на научном симпозиуме, посвященном Васе Аксенову. Но для меня это не более, чем просто анекдот, я даже подумал: «Там же люди, которых я хорошо знаю…» Вот если журнал «Литературное обозрение» не прекратится и выйдет 9-й номер, где моя статья об Аксенове абсолютно уничижительная, мне просто будет очень трудно потом с ними разговаривать. Они серьезно там у него какие-то мифологемы баскетбола вычитывают, подсознательные комплексы в этом омерзительном «Ожоге» и все прочее, а я так цинически его обсмеял и сказал, что Аксенов – это сплошное пижонство, грубо говоря. У Сережи было бы то же самое. Да, я совершенно убежден, что он бы нашел гораздо больше, но Аксенов очень много для этого сделал, очень много. Он человек прямо противоположного характера, он там утверждался, утверждался, он профессор, он то, он се, в общем – важное лицо. У Сережи это все бы произошло само собой по его значению, литературным кругом это было понято. И это было понято не только несколькими людьми в эмиграции, которые понимали, это вообще в Америке становилось понятно. И вот так все это и оборвалось.

Очень у нас было все с ним трогательно. Я настолько дорожил этим общением с ним, что, совсем мне это уже не подобает, откуда эта надпись такая смешная («Почтенному доктору наук от абитуриента Довлатова»), я за ним ходил буквально, как собачонка. Вот он едет на работу, он едет каждый день на «Свободу», это в самом центре Манхеттена, я говорю: «Сереж, а можно я с тобой тоже поеду, иначе я там в метро запутаюсь». Он говорит: «Брось, не запутаешься ты в метро, ну хочешь поехать, поедем, давай». И он не брал машину, он не любил ездить, очень не любил ездить. Эта машина тоже по причине того, что денег-то особенных не было, ее держать в гараже не приходилось, поэтому эту машину ставили под окно. А в Америке с этим очень трудно – не в том дело, что машину угонят, никому она там не нужна, старая машина, все это не престижно, а дело в том, что там приезжает машинка такая, которая чистит улицы, и будьте любезны убрать – не уберете, уволокут машину, и штраф там больше тысячи долларов. Поэтому приходилось в 11 вечера выскакивать и перегонять ее на другую сторону улицы через квартал, а потом ставить ее обратно, потому что ту сторону начинали мести. И в основном этим Лена занималась, он это не любил. Он вообще не любил ездить на машине, и поэтому мы с ним ездили на метро. Он говорил, что метро мне интересно, это все-таки какая-то реальная жизнь, на Ленинград похоже. Вот смотри, какая рожа. Стоит там какой-то пуэрториканец, совершенно такой уже весь поддатый наркотически. И действительно интересно наблюдать. Глаз у него был поразительно, надо сказать, острый, ну поразительно совершенно. То есть вещи, на которые я никогда бы в жизни не обратил внимания, он показывал, и они перед глазами, буквально сюжет какой-то, который, я естественно никогда не напишу, это не мое дело, но он мог это написать совершенно свободно. И я буквально за ним ходил, как собачонка. Он там шел записывал свой скрипт, а я наскребаю два доллара, брал себе чашку кофе и хамски там сидел три часа в кафе, откуда меня вообще должны были выпереть, ну январь все-таки, довольно холодно, покурить хочется и ждал… Мне неинтересно было ходить по Нью-Йорку без него. Поверьте, я совершенно не думал о нем писать, абсолютно. Я вовсе не накапливал там какие-то материалы, с диктофоном совершенно бессмысленно было за ним ходить, он бы никогда не стал говорить естественно. Мне просто было с ним интересно, как с человеком моего поколения. Этот человек во многом средоточил в себе все то хорошее и тяжелое, что в нашем поколении было. И необыкновенно мне близкий, просто необыкновенно близкий. Так вот мы с ним общались... Это, повторяю, продолжалось 7 дней. Предпоследний день была злосчастная встреча с этим самым немцем. Причем очень уже все опасались. О его смерти ходят очень противные слухи по Москве. Я должен сказать сразу – я знаю это очень хорошо, знаю из самых первых уст, от Лены и от Норы Сергеевны. Пожалуйста, не верьте всем этим россказням про какую-то женщину в Бруклине, к которой он уехал… Обычно это градусов 37-38 влажной жары. Нью-Йорк, нагнетается эта влажная жара, раскаленный абсолютно город почти без зелени, особенно в центре, ни скамеечки, особенно в центре, ничего – надо обязательно в кафе идти, где кондиционер. Пить в это время нельзя, сердце у него было неважное. Да, у него просто был сердечный приступ. Если бы два этих идиота пуэрториканца, которые везли его в больницу, не сразу сообразив, какую и что, они по-английски еле говорили, эти санитары, которые приехали по вызову, я думаю, что может быть все и пронесло бы. Трагедия, какая бывает с русскими писателями. Видно было, что он вот-вот сорвется, ему нельзя было пить, нельзя было. Это обстоятельство страшную роль сыграло в его жизни, как в жизни десятков талантливых русских людей. Он пил, к сожалению… Да что тут скажешь… В нашем поколении в то время, особенно в 70-е годы, может быть это действительно была какая-то форма защиты. Так как он, я никогда не пил. Но я тоже попивал и довольно сильно попивал в свое время. Вам наверное это трудно себе представить, и вы меня в таком качестве, конечно, никогда не увидите, но было время, когда другого просвета просто не было, не было. Вот надо было в чем-то себя ощутить от этого свободным, от этого маразма, который буквально у тебя на плече висел, на каждом шагу, хоть как-то из этой скорлупы выскочить. Все понимали, что это иллюзия, что это разрушительно, разрушает семьи, коверкает судьбы и пр. и пр., все это понимали, но тем не менее, действительно, пили поголовно. Картина, которая нарисована другим талантливейшим безвременно ушедшим нашим писателем, Венедиктом Ерофеевым, «Москва-Петушки», только кажется сюрреализмом, она вам кажется сюрреализмом, потому что вы этого не видели. Для меня это почти фактографический очерк. Весь этот сюрреализм последнего эпизода просто нормальное мироощущение человека, проехавшего по маршруту Москва-Петушки и принявшего соответствующее количество. О Ерофееве мы тоже говорили, об обоих, потому что Витя тоже там находился, он тогда еще не был настолько велик и не брезговал тем, что делал интервью для «Огонька», он делал интервью с Сережей, потом его напечатал. Оно, к сожалению, оказалось очень неважным, очень. При мне оно записывалось на кухне, и очень многого он почему-то не включил, то ли это полетело при верстке, вышло это уже незадолго до смерти Сережи, и он это успел прочитать и был огорчен. Но больше мы говорили о Венедикте Ерофееве, он очень высоко его ценил, очень высоко, и мы с ним сошлись на том, что я ему сказал: «Знаешь, я думаю, что если когда-нибудь я вдруг стану чем-то распоряжаться в серии «Литературные памятники», то первое, что я там издам, это «Москва-Петушки», потому что это и есть литературный памятник целого поколения». Он сказал: «Ты знаешь, у меня всегда была та же самая мысль, именно литературный памятник, вот его надо издать, как памятник, с научными статьями, с хорошим аппаратом, потому что все к этому относятся, как к фантазии пьяной, шутке, очень смешной, остроумной, на самом деле это страшно трагическая вещь, одна из центральных после войны у нас». Короче, пить ему было нельзя. Но чувствовалось, что он уже к этому подходит, у него периодически это бывало, месяца два он мог от этого воздерживаться, а потом срывался. И вот тогда он тоже сорвался. Причем все в доме это чувствовали. Он уходил часов в 12, мы еще позавтракали, чего-то там поболтали, какие-то вещи повспоминали питерские. Он сказал, Господи Боже мой, галстук надевать. Это для него было страшно, галстук он не выносил, а тут надо обязательно галстук, еле-еле на него этот галстук надели... Я пошел шляться по Нью-Йорку, у меня там какие-то были дела, куда-то надо было зайти, вернулся часов в 5, Елена Давыдовна говорит, да, он звонил, говорит, что все замечательно, все хорошо, но это надо обмыть. И уже было понятно, что по-американски «обмыть» – значит, коктейль выпить, ну хорошо, виски он зарекся, что это для русского человека... В 7 его нет, и в 8 его нет, и в 10 его нет, и уже мы начинаем звонить по всем телефонам, причем звоню в основном я, ибо такие истории бывали, и Лене уже было неловко звонить по некоторым телефонам, по которым можно было его найти. Звонил я, говорил, что я единственный день в Нью-Йорке, я его друг из Ленинграда, мне очень нужно его найти, Бога ради. Нигде его не было. Тяжелая была очень атмосфера, мне улетать на следующий день. Яшка его, эта такса прекрасная, до того тосковал, просто как чувствует, по-собачьи, что что-то не в порядке, и он всегда спал с Сережей, а тут он пришел ко мне. Я спал прямо в этой самой комнате, ну которая гостиная, кабинет и все прочее, он пришел ко мне, и всю ночь в ногах у меня лежал, и всю ночь Сережи не было. Нора Сергеевна, конечно, в ужасающем состоянии, действительно, можно ждать чего угодно, в общем так этим и кончилось через 8 месяцев. Появился он часов в 10 утра, наверное. Очень виноватый, очень пристыженный, но трезвый, почти, во всяком случае. После такого я знаю, какими люди приходят, и вот здесь в общем произошел эпизод, который, наверное, я всегда буду помнить. Он стал что-то доставать из карманов плаща, пиджака, какие-то свертки, какую-то сумку притащил. Я говорю – это чего такое? Он говорит – Это все тебе. Я говорю – Ну зачем, ну что ты делаешь? Ну, как же – это для дочки, это для сына, это для жены... Я уже знал за ним эту черту, я никогда не хвалил ни одну книгу у него на полке, потому что я одну книгу похвалил, ну не хвалил, а сказал – «любопытно как», там была книжка такая «История литературной эмиграции», она тут же была мне презентована, тут же, хотя она презентована была ему, и надписана. «А, плевать, – говорит, – мне не нужно, тебе нужно». То есть было только так. Значит, он достает этот самый чемодан, который описан в этой книге замечательной, и говорит: «Знаешь, это все не уместится, дай я тебе все сюда прямо свалю, ну и что, пускай будет у тебя, и стоит. Ты знаешь, я туда не приеду». А он сказал сразу, когда я его спросил: может ты все-таки приедешь, тебя начали печатать, начали читать (когда я приехал, была напечатана только первая подборка в таллиннском журнале «Радуга», маленьком, малоизвестном журнале, но я-то знаю, что с него ксероксы делали, перепечатывали, что уже сразу и все ждали, когда пойдут другие вещи, еще «Иностранки» тогда не было, это все позже было). Но он говорит: «Нет, я не приеду, понимаешь сам, я не могу оставить маму тут одну, если я поеду один, то я просто там у вас сопьюсь, я себя знаю, я оттуда не вернусь». Ну тогда он не знал, что в Америке все то же самое случится. Говорит: «Пускай этот чемодан будет у тебя, ну будешь показывать, тот самый чемодан, как книжка». Я говорю: «Нет, чемодан представляет неким образом литературную ценность, я взять его не могу». И мы там в сумку какую-то это свалили. Действительно, там было огромное количество ерунды, чепухи, это было поразительно совершенно, понимаете. Ну, не мог он по-другому, и все, когда я разговаривал с кем-то, кто бывал у него в доме, это было всегда одно и то же, со всеми до одного. Значит, были деньги, не было денег, независимо, в каком он состоянии, было время этим заниматься, не было, непременно он всех нагружал так. Естественно, он поехал меня провожать, хотя я ему сказал: «Сережа, ну ладно, доеду я до аэропорта, ну Лена меня довезет в конце концов, зачем, ляг, отдохни, тебе же вечером идти скрипт делать». «Да мне все это уже все равно, я обязательно пойду тебя провожать». Мы приехали в этот самый аэропорт, уже было ясно, он вошел в свой этот период, и какое-то время надо было потерпеть его в этом периоде, выпили мы с ним там на дорогу, в присутствии Лены, которой, конечно, было это все больно, но она все понимала, что нельзя ничего сделать, обнялись, я пошел на выход и обернулся, обернулся, как будто знал, что больше его не увижу, и такой у него был какой-то вид странный, просто он улыбался, а у него был грустный вид. Я связывал это с тем, что ему было больно, так как вот я сяду в самолет и уже через день буду в Москве, в родной стихии, а он не будет, и не будет никогда, и он знал это очень точно. Потом было несколько писем от него, они у меня остались, я их когда-нибудь напечатаю, не знаю, пока еще время не пришло, замечательных совершенно писем. Я знал, что его так интересует американская литература, я ему стал посылать книги, которые я делал, и те, которые я не делал, которые могли быть для него интересны, которые у нас выходили. Он обязательно на них отзывался, все их читал, замечательно написал про Кизи, «Над кукушкиным гнездом», книжка, которую я очень люблю и которая с большим трудом была издана, через многие препоны проходила. Он сказал: «Вот прекрасно, посмотрим, как в американских психушках с диссидентами расправляются». У него было только такое восприятие, все через нашу действительность. Он с меня взял слово, что в следующий раз, непременно, когда я буду в Нью-Йорке, я еду прямо к нему, я ему звоню из Москвы, он, конечно, приезжает встречать. Естественно, этот дом мой, он будет всегда мой и все прочее. И я-таки действительно настраивался, потому что я должен был быть в Нью-Йорке осенью 90-го года, эта поездка не состоялась, и очень хорошо, что не состоялась, мне было бы крайне тяжело. Попал туда я только летом 91-го, пришел в этот дом, хотя это было очень трудно. Там ничего не переменилось, его стол сейчас заставлен корзинами цветов, стоит его машинка, он писал только на машинке, он не признавал никаких компьютеров, в каретке до половины исписанный лист. Вот так…

Я теперь думаю о том, что такая была у меня удивительная встреча, причем у меня много было самых разных встреч, и очень много было любопытных людей, в Америке в частности тоже, кстати за 6 моих поездок я много кого там перевидал, но, пожалуй, я не совру, если скажу, что мало, очень мало, кого видел вот столь же оригинального, столь же необычного, столь же всерасполагающего, как был Сережа, и точно уж не совру, если скажу, что еще больнее мне от этого. Я уже, понимаете, человек далеко не молодой и достаточно ко всему притерпевшийся, но до сих пор, когда я вспоминаю, когда я достаю эти книжки, или (пауза) читаю его письма, мне очень трудно (длинная пауза). И сегодня было трудно говорить, очень трудно (длинная пауза)...


Комментарии

Anonymous, 13 августа 2010

Красиво написано, наверно действительно он был таким человеком

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.

Новости

16 февраля 2015

Дорогие друзья!

К сожалению, непростое с точки зрения сегодняшней экономики время, так или иначе отозвавшееся во всем, коснулось и нас. Начиная с 2015 года журнал «Иные берега» будет выходить только в электронном виде.
Надеемся, что это не помешает вам следить за нашими публикациями с прежним интересом и вниманием. Конечно, всегда приятно взять в руки с любовью изданный журнал и слушать шелест страниц, но... молодые поколения уже настолько привыкли к электронному способу общения и получения информации, что, может быть, и многие из них станут такими же верными поклонниками «Иных берегов», какими стали за годы существования журнала представители старших поколений.
До встречи в виртуальной реальности!
 
Наталья Старосельская