Роман с театром. Мамонт Дальский. Павел Орленев
Мы представляем два театроведчески-биографических очерка о знаменитых артистах далекой эпохи — Мамонте Дальском и Павле Орленеве. Это не только интересный рассказ о жизни и творчестве достаточно одиозных фигур в нашей театральной истории, но также пример отчасти ушедшего литературного стиля. Петр Пильский пишет темпераментно, сердечно, «громко», используя, кажется, все существующие в русском языке прилагательные. И этот ретро-стиль нисколько не архаичен, а напротив, свеж и невероятно притягателен. Впрочем, судить читателям.
Мамонт Дальский
В один из золотых и теплых дней августа 1918 года в Москве погиб Мамонт Дальский.
Сошел со сцены превосходный актер, потух великолепный, неисчерпаемый темперамент, сникла удивительная, редкая сила, блестящий талант, едва ли не граничивший с гениальностью.
Русская жизнь потеряла яркого человека, необыкновенно цветную, горящую индивидуальность, личность-легенду, каким-то чудесным и несообразным случаем переброшенную из далекого века к нам: итальянская новелла, рассказанная под завывание родной вьюги в немилующий никого декабрьский морозный вечер.
Да, это был русский Казанова!
- Синьор Джованни Джакомо Casanova! Он еще любил прибавлять к своему имени:
- Де Сенгальт!
Дворянский титул с дворянским «де».
Дальский тоже любил иногда напомнить, что он — «потомственный дворянин»:
— Неелов!
Casanova, проводивший ночи без сна, с милыми прелестницами, то за вином, то за картами, «покрытый пылью всех дорог», мечущийся по городам странник Mиpa, неугомонная душа, внезапный политик, вечный искатель приключений, не думавший о завтрашнем дне; беспечный свободолюб, у кого была одна система в жизни: «следовать течению»; Казанова—фантаст, Казанова мистификатор, прожигатель жизни, не считающий дней в неделе и часов в дне; Казанова, для которого «театр был потребностью», а книга — не меньшим наслаждением, чем вино, гениальный авантюрист, кому судьба дала познать власть и нищету, богатство и тюремное заточение, любовные победы и женские горькие измены, и кто оставил, несмотря на все свое легкомыслие и все безрассудства, и сейчас неумирающую память по себе, — не знаком ли вам этот образ, и не узнаете ли вы в нем нашего соотечественника, которого видел Париж и Крыжополь, Милан и Пермь, Лондон и Вознесенск, кем восторгался Петербург и не всегда был доволен Белосток? Дальский любил Москву, чтоб в ней погибнуть, а больше всего был предан Монте-Карло, хотя, случалось, ему не на что было оттуда выехать, и преданность Дальского монакскому княжеству оказывалась двоякой: он бывал привязан к нему не только сердцем, но и безденежьем и долгами, своим пустым кошельком, золото которого перекочевывало в карманы невозмутимых крупье.
Насмешливый Вольтер спрашивает Казанову:
- Итак, в Венеции никто не может назвать себя свободным?
Казанова с улыбкой пожимает плечами:
- Возможно! Однако, согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно считать себя свободным!
Дальскому говорят:
- Монархия — бессмыслица и зверство, она — убийца свободы. Нельзя жить в стране, где никто не может считать себя свободным и быть уваренным в завтрашнем дне.
Но он перебивает:
- Хотя одного свободного человека я все-таки знаю...
- И этот человек?
- Я!
- ...Я провел всю ночь за картами, — рассказывает Казанова, — я проиграл 500 золотых в долг, и на рассвете, желая немного успокоиться, я пошел на Эрберию...
Сколько таких записей мог бы сделать Дальский в своем дневнике, если б только он имел время его вести!
Кстати: этой мыслью о мемуарах он был занят все последнее время пред смертью — целых три года, занят, искренно мечтая о них и откладывая, загораясь и остывая, брал перо и снова клал.
- Да наймите же вы стенографа, — советовали ему, — и диктуйте!
- Успею, — отвечал он, и верил, что это не уйдет, и всему придет свой черед, и торопиться некуда и незачем, кроме одного: торопиться жить.
И спешил, спешил, неизменно в горении желаний, подгоняемый внезапными планами, проектами, комбинациями. Не умеющий рассчитывать, он искреннейше был убежден в математической точности своих вычислений.
Человек без всякой системы, без компаса и руля, он платонически любил геометрическую законченность схем, считал себя великим дельцом, жизненным практиком, увлекался бухгалтерскими терминами, с гордостью подчеркивал свою мнимую осведомленность в банковских операциях, в конторских делах, вдруг надевал на себя маску коммерсанта, «играл американца», без оглядки выстраивая все в арифметической последовательности, деля по рубрикам факты, страсти, людей, даже свою ни в какие рамки, вообще, не укладывающуюся жизнь и часами иногда объясняя свой метод самопознания.
Он проводил на бумаге линию — прямую линию, как стрела, и это должно было изображать жизнь: это его-то, Дальского! — жизнь должна была представляться той прямой линией, которая есть «кратчайшее расстояние между двумя точками»!
Эту линию он делил на 6-7 частей, равных, ибо они должны были обозначать десятилетия, а каждое из них — иметь свой точный итог, входя в таблицу, которую покойник распределял по десяти рубрикам:
1) Рождение, рост и воспитание (1-10 лет), 2) обучение и саморазвитие, 3) друзья, 4) книги, 5) любовь и привязанности, 6) профессия, 7) деньги, 8) несчастья, 9) болезни.
И, наконец, в последней графе стояло:
— «Преступления»!
Когда он не играл или бывал болен, в небольшом кругу друзей, — всего чаще вдвоем — тетрадь в черном переплете лежала пред ним на столе, и по ней он все вымеривал свою жизнь, пеструю и неровную, бежавшую по косогорам, вычисляя ее, как уравнение (сколько «неизвестных» было в нем!), строя кривую своих разбросанных дней, но неизменно приходя к одному и тому же выводу о своем необычном предназначении, об особой миссии, для которой он послан в мир, пламенея негодованием уже не на отдельных людей, мешавших ему и стоявших на его дороге, а на всю «глупую» и «подлую страну» — на всю Россию!!!
Он был суеверен.
Больше всего в жизни он боялся несчастливых примет. Верил в знамения и заклинания, это он-то, мнивший себя геометром и точным умом. И мстительной утехой для него являлось то странное совпадение, что несчастья его врага — России, с которой он был в непримиримой ссоре, совпадали с его личными удачами.
Взяв газету и вдруг наткнувшись на известие о неурожае, он победно отшвыривал ее в сторону и с пафосом, никогда его не покидавшим, с убежденностью, в которую он умел играть, произносил почти пророческим тоном:
- Вот! Значит, мне повезет! Раз у «нея» — несчастье, значит, своим лицом счастье повернулось ко мне...
И здесь он умел находить какую-то математическую закономерность.
Японская война, наша неудача, — и Дальский выигрывает несколько сот тысяч. Вторая война, опять неудачная, вторая революция и опять крах — у Дальского деньги и выигрыши.
- Да, это — закон!!!
Он умел помнить обиды, не прощал и не забывал оскорблений, а в его записной книжке даже была как бы особая «страница проклятий», куда он заносил имена своих врагов.
И когда кого-нибудь из них постигала беда, тяжкая болезнь или смерть, он открывал страницу своих заклинаний, и на ней мы видели имя того, кому судьба мстила за трагическую жизнь трагика Мамонта Дальского.
И опять: вспомните Casanova, его магические сеансы, его колдовские заклинания у Бригадина и Д'Юрфе, его, в особенности, влюбленность в эту театральную таинственность.
— ... Его занимала, — пишет о Казанова его критик, — театральная обстановка магических операций, их безудержная фантастичность.
Да, и тот и другой были прежде всего актеры, актеры в жизни, как Дальский был еще прекраснейшим актером на сцене.
В самом деле, эта книжка заклятий Дальскому была совсем не нужна.
Его огромная память, удивлявшая всех, умела сторожить не только важное и главное, но и все мелочи, все имена и отчества, отдельные выражения, цвет бумаги когда-то, давно-давно полученного письма любви.
Теперь вспомните опять:
— ...Его изумительная память бережно хранила все: имена людей, названия гостиниц, меню обеда, цвет камзола, число проигранных монет, слова женщины, занимавшей eго два дня.
О ком это? Это, конечно, о Казанова, но, — не правда ли? — это и о другом, о нем, о русском двойнике легендарного венецианца.
Тогда, в эту сказочную и полутемную пору, неутомимый авантюрист мечтал «сделаться великим визирем, папой», состоять при дворе нашей Екатерины, ее приближенным и даже поверенным в делах, или вместе с гр. Алексеем Орловцем взять... Константинополь!
Его русский двойник XX века, отделенный от него целым 200-летием, не мог быть столь смелым в планах, и век машин и банков окрылил его иными заданиями: Дальский решил стать миллионером, чтоб... Чтоб иметь театр, какого нет нигде в Европе — на десять тысяч зрителей!
А если теперь нельзя мечтать о престоле папы, то пусть у него будет хоть папская библиотека!
Его романтическая голова горела проектами. Он очень мало понимал в так называемых «делах», но никогда еще я не видел человека, который умел бы так внушать веру в свой коммерческий гений, как он, и это происходило не только от апломба, не от одного его непобедимого таланта, его уменья нравиться и «обольщать», когда он этого хотел, — нет, — не только это создавало ему минутное доверие людей.
Он на самом дел одушевлялся, работал, начинял себя знаниями того проекта, которым увлекался, обкладывался книгами, искал специалистов, и снова и опять вычислял, щелкал счетами, строил схемы, чертил фигуры, делал выкладки, размерял балансы и горел до такой степени, что однажды, жалея его, болея за его брошенную дорогу артиста, какой-то крупный делец, наконец, не выдержал:
- Уйдите вы, Мамонт Викторович, из дела! Заниматься с Дальским каким-то марганцем, извините, это все равно, что топить печи розовым деревом.
Ни с чем несравним был его романтизм. Он фантазировал всегда, во всем, все одевая в раззолоченные одежды, в хитоны, в камзолы, рядя порок в одежду святости, принимая проходимца за героя, идеализируя сомнительных людей, готовый молиться и петь осанну всякой удаче, постоянно подвластный первому впечатлению, раб своего вечного экстаза.
- Дальский среди парижских кокоток, — говорила одна актриса, — ищет тургеневских девушек!..
Он и из авторов любил только Шекспира и Шиллера, — еще Карлейля: помилуйте, как же не любить его, если он создал целую апологию героя, героизма и героического и проповедовал целый культ поклонения ему и почитания?
И странной казалась только его преданность, верная преданность Пушкину, как уже совсем понятной была его отчужденность и даже нелюбовь к Чехову и, разумеется, ко всему Московскому Художественному Театру.
Был период, когда он влюбился в Бетховена.
В его чертах жизни, в его одиночестве, в его оскорбленности он находил родственную судьбу и общий рок. Все же главное и тут было в том, что Дальский находил общее в чертах обоих портретов, — то же лицо, и тот же зачес волос, и тот же лоб.
Свои последние 15 лет Дальский прожил в щемящем и горьком сознании своей обманутости людьми, случаем, всей русской жизнью, оскорбленный и обиженный своим театральным скитальчеством, изменами женщин (эти измены были — и не в единственном числе!), своей общей неприютностью и тем невольным кочевничеством, от которого временами он так сильно уставал. Шутя, он любил говорить:
— Пора перестать угнетать своим талантом малмыжского исправника!
Но когда прошел слух, что он подписал контракт к Соловцову, и кто-то спросил его об этом, надо было видеть его гордую позу, надо было слышать этот тон:
-
Я ушел из театра Николая Романова — так не для того же, чтобы поступить к Николаю Соловцову!
Не остывая и не утомляясь, он кипел, горел, куда-то бежал, бродяга, беспутный, влюбленный только в процессы достижения, будто без всякой цели, одиночествующий, драпирующийся в плащ презрения, влюбленный в старый стиль, в старый сценический классицизм, неугомонный в трате сил, ищущий просторов и выходов своей неукротимой энергии, теоретик, романтик, то умница, то дитя, смешавший в своих суждениях и поступках высокое с предосудительным, подкупая и отталкивая людей и близких, чередуя наивность с глубиной, выдавая в себе иногда элементарность, часто хаотичность, временами дикость, необузданный, широкий и вдруг мелочный.
Кидался из стороны в сторону, очаровываясь и остывая, так же внезапно становясь дельцом, как и лектором и писателем, всегда ценя форму и внешность, гоняясь за красным словом вместо прекрасного, и все последние годы похожий на какую-то большую рвущуюся птицу с подбитым крылом, он тревожил, беспокоил, шумел, будто напрягаясь в последних усилиях для каких-то последних достижений, настойчивый, как никогда, весь в азарте, в каком-то опьянении, мчавшийся вослед и около революции, прибившийся инстинктом к анархическому брегу, и этот анархизм поставивший себе новым богом, новой дорогой для беззапретных опытов своих безудержных сил.
Это увлечение у него было исключительно страстным.
И дело не в том, как он понимал и толковал учение, но он его чувствовал и в него вживался, подобно тому, как вживался и входил в каждую новую роль.
Здесь были для него дали и горизонты. Так казалось ему. Кроме того, анархизм был свят в его глазах. Он уравнивал, дарил величайшую свободу действий и осуществлений, благословлял индивидуализм, короновал личность.
Этого было достаточно, чтоб Дальский вошел в его воды, а раз войдя, уже не брел, а плыл.
Это учение он проповедовал везде, всем, первому встречному, знакомым, как и незнакомым, друзьям, чужим, мужчинам и женщинам.
И однажды попробовал обратить в лоно своей новой церкви даже шансонетку, и в то время, как — в пятом часу утра — он с пылающими глазами говорил ей о великом пробуждении человечества, она тихо засыпала, и, в ответ на призывы к взлетам ввысь, клевала носом в белую скатерть стола, на котором золотились пустеющие бокалы шампанского.
Но уже ясно было, что силы уходят.
Раскиданная жизнь, непрерывные гастроли накладывали свой отпечаток и на этот большой талант. Правда, выступая — в общем редко — в Петербурге, Дальский как-то подтягивался, брал себя в руки, еще умел очаровывать.
Последний раз я смотрел Дальского в убежавшем из Петрограда «Народном Доме». Дальский играл Отелло. До того я не видел его в этой роли чуть ли не целое десятилетие, т.е., по нынешнему счету, значит вечность. За этот срок между мной и старым театром легла бездна. В нашей балованности власть Шекспира тогда казалась свергнутой, или, по крайней мере, требующей каких-то новых приемов, нового, другого тона. Десять лет для людей моего ровесничества достаточно большой срок, и особенно такие десять лет. Вместе с нашей мудростью мудреет наш книжный шкап, и Шекспир представлялся материалом для какого-то нового преображенного понимания. Моему скептицизму был нанесен блестящий удар, и мое пленение началось с первого акта, а к третьему я уже добровольно шел в расставленную мне, ловко сплетенную золотую сеть.
Пред нами благородно страдал доверчивый, страстный и мужественный Отелло, утративший за это время ту ненужную разбросанность и излишнюю раскаленность, какими наделял его Дальский прежде. Теперешний Отелло стал в его толковании старше, каким он и должен быть, и рисунок вышел четче, строже, правдивей и умней.
Хорошо помню Дальского и в «Отце» Стриндберга. Были изумительные сцены, но тотчас же приходил и срыв.
Дальский превосходно изображал момент ревнивой догадки у ротмистра. Эту сцену он проводил изумительно. Ротмистр начинает подозревать жену. Он остается один, он садится за стол, задумывается, потом вдруг, откинувшись на спинку кресла, достает папиросу, берет ее в рот. Затем зажигает спичку, держит ее, но не поднося к папиросе, тушит. Потом зажигает вторую, опять медленно подносит и снова не закуривает. Вдруг энергично бросает, идет по комнате, весь поглощенный навязчивой мыслью, потом возвращается к столу, зажигает третью спичку и очень медленно подносит к папиросе. Еще раз не зажигает — и кладет и спичку и папиросу, затем продолжает сцену. Ни слова, ни жеста, ни интонации, — всего три спички, — но впечатление огромное. Сразу чувствуешь все сомнения, все переживания, весь ужас растерянного человека, видишь залохматившегося зверя, вставшего вдруг в душе, зажегшейся самыми черными подозрениями.
Но тут же, рядом, передавая свою глухую, больную тоску, Дальский-ротмистр вдруг ложится на диван и начинает петь русскую песню: «Заунывно звенит колокольчик», совершает явную психологическую и этнографическую бессмыслицу, и этого не чувствует, не понимает, не слышит.
Да, еще не было измождения, еще звучал бравурный голос, еще круглилась выпяченная грудь и надменно закидывалась назад непокорная, прекрасная голова, но уже молодости не было, — она прошла и ушла, надорванная и обманутая, и заблестело серебро в волосах, и на туалетном столике появилась краска.
— Что ж, — говорил Дальский, — я не в долгу перед ними. Прежде они меня красили, теперь я крашу их!..
Это было находчиво, остроумно, красиво — и грустно.
И от этого тоже веяло какой-то большой жизненной трагедией, как трагедией была для него, единственного трагического актера, русская сцена и вся его русская судьба, и его жизненный плен, и, наконец, эта смерть, тоже трагическая и такая бессмысленная, такая глупая — смерть от трамвая, в которых Дальский никогда не ездил в каком-то странном предчувствии их избегая и боясь.
Еще одна — последняя — и тоже трагическая насмешка. И, собственно, не все ли равно, как умереть!
П.Н.Орленев
В сгоравших талантах России, в подожженной ее судьбе было что-то заманивающее и таинственное. Особенно это чувствовалось в ветреной актерской судьбе. Там эти сгорания происходили быстрей и страшней, — эффектней.
Вот — сошел с ума П.Н.Орленев.
Не было такой запрятанной русской щели, где бы не знали имя этого актера, создавшего свой не совсем обычный жанр — не только жанр, но и целое «амплуа». Оно носило клиническое наименование: неврастеник.
Случайно выпавшая на его долю роль, внезапно полученный успех определили орленевский путь. Этим счастливым подарком его артистической судьбы стал Царь Федор. Как часто бывает на сцене, Орленеву помог случай.
Вместо заболевшего актера роль передали Орленеву. Выбор был сделан стариком Сувориным, и каким-то чутьем Орленев ухватил болезненные черты своего героя, связавшись с ним тайной общностью душевной надломленности, безвольной слабостью, растерянной беспомощностью. Вышло ново, оригинально и хорошо. Произошла неожиданность. Публика была озадачена внезапно поднесенным ей театральным эффектом. Об Орленеве заговорили.
Им заинтересовалась театральная критика и не было недостатка в размахе и страстной хвале. На Орленева стали смотреть как на блестящую надежду русского театра и тотчас же сложилась красивая, дразнящая легенда.
Толпа любит, когда голову безумца озаряет счастье, и подарки судьбы ею ценятся больше, чем заслуги, труд и медленные завоевания. Никогда никто не говорил о медленно скопившемся богатстве, но всех поражал выигрыш в 200 000. И нарядная ложь заболтала о «молодом» таланте, о «начинающем актере», об удаче, упавшей с неба, о прозорливости Суворина, о слепоте режиссеров, о равнодушии и несправедливом отношении к расцветающим дарованиям.
Словом, тут были и протесты, и радость, и упреки, и торжество, и надежды, и восхищения, и черти и цветы, как всегда при успехе, как всегда при слове «вдруг», когда вдруг ветром каприза распахивается окно и в комнату влетает счастье.
Конечно, в этих восторгах, в этом бреде и волнениях было много ошибок и преувеличения, и, прежде всего, неверно было то, что Орленев тогда будто бы только что начинал свой артистический путь. Это не так.
Может быть, вообще ничего не бывает сразу. Особенно на путях искусства. Во всех его областях требуются навыки, знание и опыт. Так было и тут. На сцену Суворинского театра Орленев попал после того, как прошел в провинции и в Москве у Корша, играл на клубных сценах, а в театре «Литературно-Художественного Общества» хорошо справлялся с ролями простаков и особенно нравился в водевиле «С места в карьер».
Да и Суворин увидел Орленева на сцене дачного театра в Озерках, когда объезжал пригородные театры, разыскивая молодые, новые таланты. Они были ему нужны для открывавшегося тогда его собственного театра. Значит, легко определить и год: 1895. В то лето Орленев с Домашевой выступали в пьесках «Школьная пара», «Роковой дебют», «Пред душистой веткой сирени».
Таким образом, Суворин два раза сыграл в жизни Орленева большую роль: сначала — разыскав его, потом — открыв этому простачку через Царя Федора широкие пути к петербургской, а вслед за ней и всероссийской известности.
Но все это было в порядке вещей, являлось естественным ходом развития и потому никого не интересовало. А хотелось, чтоб вдруг просверкала молния, упал потолок, и Орленев поразил неожиданностью. Все всплеснули руками, ахнули и влюбились.
Актер подкупал многим.
В нем была трогательная, даже захватывающая искренность. В тонах его игры, в передаче ролей, обрисовке типов, интонациях голоса слышалась и волновала страдальческая, трепетная лиричность. Она заражала, влекла, рождала сочувствие. Вчерашний простачок стал в течение одного вечера чем-то совсем новым, да еще и назвался по-новому: неврастеник.
Это стало модой.
И потом в Москве на всероссийском актерском торжище антрепренер обращался к бритому человеку средних лет:
- Вы кого же играете?
- Всегда и только неврастеников!
Орленев открыл самого себя. Теперь все прежние роли были отброшены. Актер ухватился за случайно мелькнувшее пред ним видение, будто, наконец, нашел разгадку своего призвания, и, раз став на эту дорогу, расслышав в себе дрожание новой струны, решил только ее одну и щипать, на ней одной разыгрывать свои мелодии, хватавшие за душу, возбуждавшие растроганность, жалость и грусть, — благодарнейшие мотивы для пленения зрительного зала.
Что-то непрочное, зыбкое, приговоренное слышалось в речах и признаниях расшатанных и беспочвенных, надломленных героев, отсвечивало святостью надбытности, говорило о какой-то праведности, незамеченной людьми на земле.
Орленев освещал эти образы мерцающим болезненным светом и эту недужность прививал всем персонажам своего репертуара, — было им создано тихое блаженство бессилия, и оно казалось благодатным.
Новое амплуа окрасилось истеричностью. Орленев ввел на сцену щемящий и тревожный надрыв. Сделав первый шаг, почувствовав всю заманчивую прелесть властвования над сердцами, подкупленными жалостливостью, он уже не сворачивал в сторону, сам все больше и больше увлекаясь патологической стороной души, ее тихим, печальным мученичеством.
В его исполнение вошли и стали, как постоянный и неуходящий прием, клинические эффекты.
Нормальность, здоровье, уравновешенность были изгнаны из орленевскаго репертуара: он искал «инфернальных» героев, ему стала дорога ненормальность, и в этом выборе, в этих пристрастиях Орленев, в сущности, ничего себе не навязывал.
В нем самом сидело многое от этих неврастенических типов. Подвижный, непрактичный в жизни, колеблющийся, безвольный и слабый, очень неуравновешенный, он должен был сродниться со своими истериками и неврастениками.
Иногда трудно было определить, где кончается Орленев-человек и начинается Орленев-актер.
То ли он все двадцать четыре часа, всю свою жизнь играл, — то ли он почти безыскусно жил на сцене, продолжая и там свои человеческие дни.
Очень быстро бросив регулярную работу в театре, покинув суворинские подмостки, расставшись с «Литературно-Художественным Обществом», уехав из Петербурга, он закрутил, закружил по провинциям, молниеносно создавая себе гремящее имя гастролера.
Это было весело, легко и — губительно.
Орленева потащили дешевые успехи, легкие победы, возможность обходиться без труда, работать без режиссера, удовлетворяться звоном рецензентских восторгов, оглушать себя шумом собственного триумфального шествия.
Как это всегда бывает с русскими кумирами сцены, оторвавшимися от постоянного серьезного дела, у Орленева началось сужение репертуара. После сорока с лишком лет у него не наберется даже десятка пьес. Он так и застыл в маленьком ограниченном кругу своего полуклинического выбора, неизменно развозя по сторонам и весям обширной России «Царя Федора», неудачные переделки Достоевского («Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»), затем «Привидения» Ибсена. Играл он еще «Горе-Злосчастье» В.Александрова, «Евреи» Чирикова, но и это — редко.
Правда, как-то задумав свои гастроли за границей, он приготовил еще Ибсеновскаго «Бранда» и роль Павла в пьесе Мережковского. Вот и все.
Но из этого списка ходовыми и несменяемыми остались в гастролях Орленева Достоевский и «Привидения». В них его увлекала романтическая загадочность, больная растревоженность, патологические надрывы, и что-то тоже клиническое, явно больное терзало, бередило и швыряло из стороны в сторону самого Орленева.
Когда-то он горел, — теперь сгорал.
Совсем не надо было иметь много наблюдательности, чтобы почувствовать, как сникает в нем творческая сила, бледнеют и блекнут порывы, изменяет вдохновение, холодеет и тухнет страсть, грубеет непосредственность, сменяясь и подмениваясь деланной искусственностью, холодной техничностью — вместо чувства распоряжается рассудок.
Все увеличивалось буйное мотовство сил, неуемней шла бездумная растрата дара, все бешеней и страшней кружило рисующееся, позирующее удальство, вертел и шумел разгул, захлестывали и расшибали ночные бдения. Орленев оказался в обезьяньих лапах улещающего, убаюкивающего, дремотного неделания.
Он затоптался на месте. Остановился и труд и рост.
На скорую руку, кое-как пролетали репетиции, наступал вечер, в зрительном зале гудела толпа, переполнялась касса, наконец, выходил Орленев, встречаемый аплодисментами, овациями, восторгами.
Но уже много лет, — и, во всяком случае, весь последний период, — его слушали без волнения.
Похоже было на то, что актер только повторял давно знакомые слова, не играет, а преподает,— учит, как надо бы их чувствовать и воспроизводить на сцене, если только есть внутренний огонь, искренность, захват образом.
Но у самого Орленева их уже не было. Роль его не воспламеняла. Его слушали и думали, что все это верно, что именно так надо произносить слова, именно такой смысл вкладывать в роль — все правильно, все безошибочно, все очень толково, вот только нет жизни, и нет человека, и уже нет никакой игры, — ни подъема, ни страсти, ни вдохновения.
Жизнь ушла и осталась схема.
Так было и в последний раз, когда я его видел. Орленев производил грустное впечатление. Были в нем совершенно ясные следы опущенности, бесплодных порываний, нервного истощения.
Предо мной сидел как будто интересный человек, а говорить с ним было не о чем. Всю жизнь он проговорил только о самом себе, но сейчас и об этом сказать было нечего. Нового не было, — ни новых ролей, ни новых опытов, ни свежих впечатлений, — ни одной художественной артистической тревоги.
Орленев в этот приезд жил в маленьком номере ревельской гостиницы «Золотой Лев», дергался от одиночества и тоски, куда-то отправлял одну телеграмму за другой, а в промежутках между этими метаниями по его постаревшему лицу пробегала слеза.
Уже тогда он казался почти ненормальным. То впадал неожиданно в тон жалующегося, кем-то обиженного человека, то спохватывался, кричал на прислугу, загорался злобой, и манеры были развинчены, срывался голос, больной человек рвался, садился и вскакивал.
Была уже не клиническая игра, а клиническая действительность, не драматическая сцена, а плачевный факт.
Может быть, сказывалась старая болезнь.
Сам обласканный внезапностью, он искренно поверил в ее силу, в удачу разгадок, возможность искрометных успехов, и, как Орленева «открыл» Суворин, он сам любил открывать молодые таланты, и это чрез него на театральные подмостки вошла сначала дочь крымского чиновника, тогда молоденькая барышня, Алла Назимова, теперь подвизающаяся с успехом в Америке. За ней, спустя несколько лет, Орленев отметил и вытолкнул на сцену тоже большую удачницу, милого человека, красивую и веселую Татьяну Павлову, обрев ее в Екатеринославе, теперь срывающую цветы артистических удач в Италии.
Но в том-то и дело, в том-то и горе, что в жизни Орленева эти удачи просверкали нежданно, прилетев нечаянной радостью, в озарении надежд и сумасшедшего счастья, а блекли постепенно, и жизнь уходила незаметно, как вода из разбитого стакана, капля по капле, и, наконец, вместо сумасшедшей радости остался сумасшедший дом.


Не могу найти сведений о жене и детях Дальского. Не могли бы мне помочь?
Отправить комментарий