Догоняющий камень

Догоняющий камень

 восточная повесть

 

 

 

 

 

"...пораженный, узнал, наконец,

кем и чем он был на самом деле

и благословил свои невзгоды"

Хорхе Луис Борхес

 

I

Али ибн-Мухаммад ад-Дин Мервави поведал эту историю шейху Аббасу, когда благословенный хадж свел их вместе на пути в Мекку, — да останется этот город самой крупной жемчужиной в поясе мусульманского света на все времена! Святой же шейх ходжа Аббас — по возвращении — пересказал ее другим, а те — великому хану Абул-Фейзу, который повелел записать ее на лучшей самаркандской бумаге, имеющей голубые прожилки и не желтеющей по сто лет. Однако же гнусным отродьем дворцовых мышей, не делающих различия между домами знаний и домами разврата, живущих и там и там одинаково вольно, в угоду шайтану радующемуся беспорядку Вселенной, когда удается его достигать, — сия рукопись была сильно изъедена и до нас не дошла. Слышали же историю, привезенную ходжою Аббасом, некоторые переписчики бухарского великого хана и пересказывали другим. От них же узнал я, чтобы тростниковым каламом снова оставить ее на листах новой рукописи такою, какой она была донесена.

Серебром лунного света освещается лик мира нашего пока на смену ему не приходит золото солнечного сияния. Серебряные дни Арабского халифата во время правления династии Омейядов быстро угасли, уступив место золотым дням династии Аббасидов.

Никто из друзей Омейядских халифов не остался в живых, а так же — никто из родственников, кроме некоторых. Под черными шелковыми знаменами и пышными родовыми бунчуками пришли Аббасиды и стали править, шелестя и шурша парчовыми халатами, в прежних стенах прежнего же дворца. Того самого, где выросли беспечально сыновья последнего Омейядского халифа Мервана II и откуда бежали в Африку. Самый удачливый из них добрался до северо-западных берегов варварского континента и с частью войска, ему сопутствующего – до соседней земли Испании, где снова сумел укрепиться и править, зачав от меча своего и жен многочисленных династию новых халифов.

Двое других его братьев — именами Убейдаллах и Абдаллах, — с которыми тоже были сторонники — арабы и хорасанцы — ушли дальше, в землю, названную Нубией, откуда, однако, были неласково изгнаны...

— Куда нам идти теперь? — спросил Убейдаллах брата Абдаллаха, когда так случилось. — Дальше лежит страна, где живут нищие племена народа джабейли. За ними никто не знает, что есть еще. А дальше уже конец всего мира, обрывающийся у самых ног в небесную пустоту.

— Пойдем через страну джабейли до места, о котором не знает никто, — решительно сказал Абдаллах.

И они пошли; другого пристанища для них на земле не оказалось.

А известно нам то, что когда караван беглецов вошел в пески нубийской пустыни, чтобы пройти их, как стрела проходит сквозь лист чинары, не застревая в нем, был он богат вывезенным богатством. Не один караванбош, но и простые погонщики имели по халату из шелков Китая или же Ферганы. В скрученных поясах хранили золото и серебро монет, а в кожаных кошелях, прилипших к потной коже, — драгоценные камни зеленого, розового, красного цвета. Камень же голубой, больше и драгоценней которого со дня сотворения мира не видел никто, нес на себе сам принц Абдаллах.

Однако же путь каравана оказался столь долог, что если в каждый след, оставленный последним его верблюдом по всей длине пройденного пути, положить по звезде, снятой с ночного неба Вселенной, его высокое покрывало останется без единой звезды и станет похожим на шелк знамен Аббасидов. А спящую землю обоймет вечная тьма, так как дневное солнце – всего лишь шахиншах общего рода звезд, и оно исчезнет, поделенное на золотую крупу и уложенное в оставленные караваном следы.

И от длительности времени, увеличенного длительностью пути, люди, шедшие с караваном, стали оставлять его.

Кто-то бежал во тьме, обращаясь в ночь — в бестелесность и беспредметность, если удалось ему скрыться. Кто-то, наоборот, даже сбежав в той же ночной невидимости, оборачивался в дневной — освещенный, обозначенный, видимый под ослепляющим солнцем — предмет; если несчастье обнимало его, убивая, он становился мертвою вещью, телом, высыхающим на песках, шкурой змеи, оболочкой, из которой выползла и ушла живая душа.

Чаще всего сбегали в сторону огней, следующих за караваном столько дней, сколько тот шел по земле народа племени джабейли. Племя сопровождало идущих, не приближаясь к ним. И сами идущие тоже не подходили к тем людям, отворачиваясь в осуждении и брезгливости; совершенно нагие сидели те друг возле друга, не пряча под плоскими животами курчавых волос, обсыпанных шершавым песком.

Днем идущие с караваном отделяли их от себя отринутым взглядом.

Ночью — бежали в их сторону с надеждою спастись там и выжить.

Люди племени сидели возле костров и смотрели на появляющихся — обессилевших — глазами и пустыми, и холодными, теплеющими только тогда, когда в светлый круг от огня их костров, водя сухим языком по растрескавшейся коже обезвоженных губ, входил сбежавший и к ним дошедший, отдающий за глоток грязной воды прозрачные камни увезенных драгоценностей, спрятанных в ломких от сухого — прежнего – пота, скрученных поясах.

Старший племени джабейли брал из руки пришедшего этот камень и смотрел сквозь него на пламя костра. Если огонь оставался чист и лишь окрашивался иначе, старший совал камень в сумку из кожи, лежащую тут же, рядом. Если же свет, проходящий через разноцветные грани, мутнел беспричинно, то зашвырнутый камень вспарывал своей тяжестью сиреневую золу. Пришедшему дарили один глоток воды, чтобы не умер, и равнодушно передавали женщине, ближе всего оказавшейся в этот момент к сбежавшему из каравана. Она брала того за руку возле локтя и уводила за собой и ложилась с ним неподалеку ото всех на остывающую землю в колючках, и пачкала его грудью, похожей не на прохладные виноградные гроздья, а на пустые кожаные кошели, с которых ссыпался царапающий песок, и в которые забыли положить драгоценности.

А все смотрели не отворачиваясь...

Если телесная сила еще оставалась в пришедшем, люди племени джабейли согласно кивали, сговаривались между собой и оставляли того, не отгоняя во тьму убивающей ночи. Знали: потом можно будет продать или обменять на другого, более искусного в чем-либо нужном для племени. Если сила не проявляла себя, и сухие кошели не расшевеливали воображение, или он умирал, напрягаясь, люди племени, вздохнув, отворачивались от него. Женщина вставала и возвращалась обратно, не оглядываясь и не стряхивая мелких колючек, впившихся в голое тело вдоль гибкой спины.

Людям племени джабейли нужны были поддерживающие их в трудном кочевье, а не отяжеляющая обуза бессилия.

И люди пустыни, освобождая пояса чужеземцев от отягчающих их — бесполезно — драгоценных камней, делали должное, обогащаясь не только их блестящей тяжестью, но и благодарностию пришедших. Обменявших, хватающую за пятки, бесполезную для всех смерть на полезную для людей джабейли жизнь. Впрочем, для приобретшего и самоценную самой собою.

Чем более поглощаешь длину дороги, временно взятой от жизни, тем короче становится последний ее отрезок, отделяющий от настигаемой смерти. Всякая цель — по-своему — смерть.

Достигнутая цель — это же и смерть, достигнутая нетерпеливо.

— Все... — однажды, заплакав, сказал Убейдаллах и закрыл лицо худыми руками, чтобы Абдаллах не увидел, что слезы не потекли из глаз его, так как высохли от ветров пустыни, а не увидев, не огорчился б за брата. — Все... Я не могу идти дальше. И ты не можешь. И никто бы не смог... Смотри, все ушли от нас к людям джабейли. Им всем дали воду и мясо, и они поют. Я каждую ночь слышу их голоса и не могу уснуть.

— Это — которые выжили, — заметил, вздохнув, Абдаллах. — Которые умерли — те лежат молча, закопанные в песок, затекший им в ноздри и уши.

— Пусть, — убрав руки от совсем сухих глаз, сказал Убейдаллах.

— Но у всех у них был выбор. Лишь кому-то не повезло.

— У них не было выбора, поэтому они ушли. Настоящий выбор у нас — мы свободны идти дальше...

— Это выбор смерти, — вздохнул Убейдаллах.

— Аллах милостивый, милосерд...

Убейдаллах покивал подтверждающе. Сил говорить давно не осталось. Худое высохшее тело почти умерло, сделавшись близким египетским мумиям, сохнувшим в пыли пирамид, однажды им увиденных. Один сухой внешний блеск запавших в темное глаз говорил еще как будто о жизни.

Напоминал о ней, как о полузабытом. И взгляд этот, бессмысленно пробежав по многим ненужным в пустыне предметам, вдруг зацепился за грязный шнур, обегающий тонкую шею — тоже усталого от слов — Абдаллаха и замер, сам как привязанный, на кожаном кошеле c голубым чистым камнем внутри, спрятанном там вместе с другими.

— Если мы отдадим этот камень, — не отводя взгляда, сказал Убейдаллах, — мы останемся живы...

Абдаллах машинально притронулся к носимому на груди сокровищу, но тут же опустил руку.

— Без голубого камня нам не подняться снова. Разве мой брат хочет, чтобы династия умерла?

— Твой брат всего лишь не хочет твоей смерти. И своей тоже.

Губы Убейдаллаха дрогнули. Он понимал, что он жалок. И когда Абдаллах увидел это и догадался, что брат понимает, что он это увидел, то — отвернулся...

Он стал смотреть вдаль, пытаясь найти то место земли, где небо переходит в землю, а земля — в небо. И не находил его.

Воздух напоминал вставшую на дыбы водную гладь, вроде прозрачную, но – вглядывайся, не вглядывайся — дна не увидишь.

Брат осторожно шуршал за его спиной, разворачивая поверх песка тоненькую циновку. Абдаллах не оборачивался, но как будто бы видел, как тот сейчас ложится на нее, подтягивая худые ноги к самому подбородку, — так коротка циновка, как он, нет, не опускает, но роняет подрагивающую голову на жесткое седло, снятое — слава Аллаху! — c лошади, которую свели от них прошлою ночью последние сбежавшие к джабейли слуги.

Сейчас он уснет. Уснет сразу, словно умрет. Это голодные, но сильные люди подолгу не засыпают, ворочаясь всю длинную ночь напролет от голода и усталости. Слабые засыпают сразу. У слабых нет сил не спать. Убейдаллах стал слаб, как никогда. Сколько дней ему еще жить?

Кто определит это? Великий и Милосердный? Или он, Абдаллах?

Но он — мошка, затерявшаяся среди гор земли, достигающих небесного покрывала. Он не Аллах — светло Его имя! — но человек, берущий право решать волей своею судьбу иного, одинакового с ним человека; гордыня и помыслить такое.

А он — решает! Даже если не он, все одно: голубой камень из кожаного мешочка, греющегося у него на груди, это, может, тот самый камень, который должен быть брошен на чашу весов в руках Того, Кто решает. Им же ведь, Абдаллахом...

Он обернулся.

Брат его спал на циновке, подтянув к подбородку ноги и уронив голову на грязное седло, надломив неудачно подвернувшееся тонкое ухо. Во сне он вздрагивал, плача вволю, отпустив вожжи, удерживающие его днем, и не ведая, что горький сон всегда врывается в нашу явь, что его можно видеть и кому-то случайному.

И тогда Абдаллах снял с шеи своей кожаный мешочек. Когда-то мягко коричневый. С золотой нитяною окантовкой. С арабскою фразой из второй суры великого Корана — «Имущество своих не расточайте между собою на пустое», — вышитой этой же нитью.

Но теперь — пересохшей от жара пустыни, с кожею, умершей вторично: жесткой, сухой и ломкой.

Распустив стягивающий его кожаное горло потный шнур, сунув два пальца внутрь, Абдаллах нащупал в твердой глубине голубой камень и вынул его наружу, расширив слегка давным-давно сморщенную горловину. Кожаный мешочек исчертился легкими изломами трещин и стал похож на лопнувшее от трудной жизни человечье сердце.

«Пусть будет жить мой брат Убейдаллах, — так подумал брат Абдаллах, доставая последнюю драгоценность. — Пусть возьмет этот камень и пойдет с ним к грязному старику племени голых людей, идущих следом, — до них он еще сможет дойти... До них — у него еще хватит сил, видно, оставленных Всемогущим только на это и ни на что больше. Пусть передаст его старику, перекатив с сухих ладоней на сухие ладони. И пусть старик не назначит испытаний его силе, решая, будет ли годен пришедший для рабской пользы. Но — напоит его. Напоит и накормит. И сделает снова живым. Таким, какими были все умершие, прежде чем вошли в преследуемый караван бежавших. И родится новый Убейдаллах, и у него будут силы и повод вспомнить другого брата — его, все справедливо решившего, Абдаллаха...»

Поджатые к подбородку ноги спящего Убейдаллаха подрагивали от многомесячной безысходной усталости. Они были сухи и тонки. Даже, быть может, сделались бы прозрачно-невидимыми, отдери с них вода и ветер песочную коросту.

Абдаллах посмотрел через камень на огонь догорающего костра. И огонь стал голубым, как снег в лунном свете. Потом он взглянул на сам лунный диск, и тот сразу потерял серебряную реальность и в небесном тумане сделался миражом.

Больше Абдаллах смотреть не стал. Засунул согретый камень под грязную циновку спящего Убейдаллаха, казалось, и не вобравшую в себя тяжесть спящего тела, вправил кожаный опустевший мешочек под рубаху и прилег возле костра.

Снов он в ту ночь не видел. Сон его был легким, несущим, убаюкивающим... Словно и душа покинула тело вослед голубому камню. И теперь не тревожила и не тревожилась.

Засыпая, правда, торопливо подумал: сам ли он совершил то, что совершил? Или же молчаливое Провидение, спасающее теперь Убейдаллаха, и — отвернувшееся теперь от него?..

Ответ, наверное, в эту ночь был дан Абдаллаху. Но он заспал его как несчастная мать — младенца...

Мы же помним — «...у нас познания только о том, чему Ты научил нас...» (Коран. Сура 2, аят 30).

 

II

Уже проснувшись, он лежал и боялся открыть глаза. Он боялся увидеть пустую циновку Убейдаллаха и огорчиться пустоте. Но он и мечтал об этом, понимая, что в утреннем исчезновении скрыты спасение и будущая жизнь новой ветви Омейядов, ветви, достойной его, Абдаллаха, осужденного умереть, но еще более того — брата Убейдаллаха, достойного оставаться.

Он лежал и прислушивался. Тишина гнездилась в волнах барханов, в следах, оттиснутых на песке. Он открыл глаза, но не стал смотреть на циновку. Он знал, что она пуста, ведь тишину он расслышал и с сомкнутыми обожженными веками.

Он слегка дрожал. Ему было холодно, и он не мог понять — почему; солнце уже испарило туманную влагу спящей пустыни, уже грело, пока еще не обжигая.

Но потом понял... Ночной холод остался внутри его тела, а теперь покидал его через распахнутый ворот широкой рубахи.

Он сунул дрожащую руку под тонкое полотно и стал растирать вздрогнувшую от прикосновения грудь.

Пальцы непослушно царапнули кожу, тронули шнурок сморщенного мешочка, побежали дальше, но — вдруг вернулись обратно...

Кожаного мешочка на шнуре не было. Он не мог оторваться — он уже не был тяжел, потому что был пуст.

И когда Абдаллах вгляделся в концы шнура — пришло понимание. Тишина пустой циновки подсказывала — ночью Убейдаллах срезал мешочек, чтобы под защитою камня спасти себя. Не Предопределение все решило, и не он, оставленный здесь, Абдаллах, но сам брат его поторопился взять в руки нить своей жизни.

Или — Тот, Кто определяет?..

Абдаллах бросил грязный шнурок себе под ноги, приподнял уголок оставленной Убейдаллахом тростниковой циновки.

Голубой камень лежал под ней, наполовину уйдя в песок. В его сердцевине все еще продолжал мерцать лунный свет, смешанный с туманом неба и с нежными языками потухшего костра.

Абдаллах сел рядом, двумя ладонями сжал голову и медленно-медленно стал покачиваться, расстроенный даже невозможностью прочитать спасительную для обессиленного Убейдаллаха молитву. Племя голых людей не напоит брата водою, и не даст ему поесть, ведь пустой и сморщенный кошель, пусть и с надписью из святого Корана, для этих неверных значит не больше, чем тень от пролетающей птицы.

Не увидел камня Убейдаллах, и спасение от него отступилось.

Абдаллах же все еще любил брата.

Любовь не изнашивается от употребления. Любовь изнашивается если ее беречь. Ичиги из оленьей замши сохнут и рвутся, когда они не на ногах идущего.

И не для того, чтобы укорять, но — чтобы вручить голубой камень обманувшемуся, бросился Абдаллах следом за братом. Барханы шевелились под ним песочною кожей. Весом шагов он погружался в их сухую шуршащую глубину. Остатки сил уходили на то, чтобы вызволить ноги из текущего под ними песка, сделать шаг и опять замереть — отдыхая — всего лишь на миг, пока глубина в очередной раз сглатывала движение.

Быть может, усталый Абдаллах, в какой-то момент, не нашел бы в себе сил, чтобы идти дальше. И так бы действительно произошло, если бы он понял себя, ощутив, что тоже устал. Но мысль о том, что он опоздает, как опаздывает летний дождь водой опрокинуться на деревянной сохой перепаханные поля, высохшие до каменного песка, до такырных трещин, похожих на тонкую кожу поживших старух, но одна эта мысль держала на ногах и гнала, гнала его дальше.

Старый вождь голых людей невозмутимо сидел у костра и, глядя на то, как с мягкой вершины близкого бархана худой и оборванный Абдаллах сползает к его маленькому огню, подкидывал в пламя сухие тонкие ветки.

Рядом со стариком, завернув голову в рваный халат исчезнувшего Убейдаллаха, кто-то спал, похоже — ночной страж племени.

Старик не боялся беспомощных людей, растерявших в дороге такой большой караван, с каким еще недавно входили они в пустыню, этих случайных странников, выпивших всю свою воду еще в середине пути и поэтому отдающих за нее уже несколько дней подряд и нужные вещи, и — не нужные. А еще — блестящие на солнце и возле огня разноцветные камни. Он не боялся, и потому сам разрешил молодому стражу спать столько, сколько тот хочет. Никого и ничего не опасаясь.

И этот, доползший сейчас до него человек, тоже держал на ладони холодный и прозрачный каменный сгусток голубой воды.

Старик взял его осторожно, — вода могла ожить и утечь между пальцев, посмотрел сквозь голубизну на всползшее на небо солнце, на свет костра... Солнце сделалось зеленовато-белым, будто верблюжье молоко, а бьющиеся язычки пламени потеряли грязнящий их желтый дым, стали прозрачными, невидимыми и как будто вовсе исчезли.

Это понравилось старику. Он покивал Абдаллаху и длинным пальцем другой руки показал на раздутый бурдюк, откуда бы смог этот добредший сюда странник начерпать и выпить сколько ему угодно воды, способной удержать в прежнем теле дух, рвущийся улететь, выскользнуть, переселиться в тело иной жизни.

Абдаллах облизнул сухим языком бескровные губы, царапнув шершавую мякоть о трещины и коросту.

Старик покивал подтверждающе. Абдаллах отвернулся и, глядя на солнце давно не слезящимися глазами, отрицательно покачал головой.

Худой старый вождь голых людей племени джабейли не удивился.

Он всю свою жизнь ходил по красным пескам. Он пять раз достигал окраин пустыни и сам видел людей, обрекших себя на неминуемую смерть из-за того, что они сошлись в одно место и там оставались жить навсегда, загаживая землю под своими ногами и не сдвигаясь с нее в сторону чистой воли песчаных пространств. Города в оазисах, быть может, были ловушками, подстроенными злыми духами потустороннего мира живому телу людей, населенному духами добрыми. Старик был мудр старостью.

И если прибредший странник отказывается от воды, тому непременно есть причина.

Раскрытая, похожая на хрупкую лапку ящерицы хрупкая же рука старика понесла голубой камень обратно к руке Абдаллаха.

Абдаллах опять отрицающе качнул головою, и что-то сказал, отстраняющею рукой показав на халат спящего.

Никто не сможет прожить в мире, который ему непонятен.

Старик толкнул ногою спящего стража и спросил у него про то, чего не постиг, — зачем этот странник качает своею грязной чалмой вместо того, чтобы напиться воды и начать жить заново?

Страж, не сбрасывая с себя халата исчезнувшего Убейдаллаха, пробормотал старику объяснение случаю. Страж был из тех, из самых первых, еще у самого входа в смертельную эту пустыню, поторопившихся перебежать на сторону голых людей племени джабейли, чтобы не забыть вкус воды и горячую мягкость женщины, чтобы дать работу своим зубам, набив рот пищей, быстро исчезающей в караване и не исчезающей здесь.

Страж давно получил все, для чего пришел сюда, понимал, чего от него хотят, и сам научил диких неверных понимать, чего хочет он сам.

— Он ищет вчерашнего человека, — сказал страж старику, — у которого оказался пустой кошелек, но который подал его тебе с таким видом, словно внутри что-то есть.

— Да, — вспомнил того человека и старый вождь племени джабейли. — У него был пустой кошелек. Потому я послал его к сестре Тахилая, чтобы она легла с ним спать, и узнала бы, годна ли его сила, чтобы жить в нашем народе. Думаю, что он теперь умер, потому что был очень слаб и много кричал, когда понял, что ничего не принес.

— Вот плата, — сказал Абдаллах, остановив в движении руку с голубой водой между пальцами. — Убейдаллах уронил этот камень по дороге сюда.

Старик смотрел на огонь, стреляющий фиолетовыми нутряными всплесками дышащих огнем головешек. Солнечный день уже становился жарче обжигающего пламени. Смотрел он так долго, что Абдаллаху показалось, — видит, как еще больше старится тело вождя, морщинясь и опадая.

Наконец, тот пяткой толкнул снова спящего стража:

— Еще говори ему...

— Если успеешь, — пробурчал из-под душной тьмы чужого халата равнодушный страж, — то сам иди и отдай этот камень сестре Тахилая. Если догоняющий камень понравится ей, она отлепит свой живот от живота вчерашнего человека.

Догорев, костер щелкнул последним невидимым на свету огоньком и задышал в сторону спящего сухим раскаленным пеплом.

Старик смотрел, как бежит, проваливаясь в песок, худой человек в почти размотавшейся чалме, и не решался думать о том, отчего это дух одного тела гонит это тело в глубину жаркого дня, а дух другого — укладывает свою непробудно спать спиною к потухшему костру?

Злой дух мог услышать его мысли и подсказать ответ. А он слишком стар, чтобы знать еще что-нибудь кроме того, что пустыня — необъятна, но преодолима, если понимать, как идти, и что жить людям вместе, сбившись в кучу, значит убивать самих себя...

Кроме того, что знает.

Должно быть, пришла пора ему уйти из мира, ведь никто не сможет прожить в нем, если он непонятен.

— Отведи...— опять толкнул стража старик.

 

III

— Она — сестра Тахилая, — дернул остреньким подбородком в сторону одиноко сидящей женщины немногословный страж, зевнул и пошел обратно.

Абдаллах подходил к ней все ближе и ближе, увязая в песке и шурша языком по трещинам на губах. Сестра неизвестного ему Тахилая, к которой он подходил, сидела отвернув от него лицо, чуть выгнув свою темную, почти до гладкости ореховой скорлупы солнцем, ветром и воздухом отполированную спину. Ровная линия бугорков позвоночника бежала снизу вверх, как цепочка караванных следов через гладкость плоской пустыни.

Она не видела Абдаллаха, но, всею спиной почувствовав его приближение, встала быстро и мягко, почти что не шевельнув желто-серую зыбь песка розовыми подошвами босых ступней. Две ровные чаши-вмятины, казалось, врытые прежде кем-то туда, где она только что сидела, сделались пусты и отчетливы; ни песчинки, ни камушка не скатилось в их глубину.

Абдаллах, не поднимая глаз на идущую к нему женщину, смотрел в глубину прохладной тени этих двух полукружий и мысленно — от самого дна до неровной и сбитой кромки — наполнял ее то чистой водою, то розовым, как ступни ее ног, холодным вином.

Она подошла вплотную к нему и — тоже, как он из-за ушедших вдруг сил, не поднимая взгляд на лицо, но — глядя как будто бы сквозь него, однако вовсе не из-за ушедших сил, а просто от обыденности того, чему сейчас следовало произойти, — взяла его сухую руку холодными жесткими пальцами, приподняла, положила сверху себе на грудь и — прижав к темной коже — нетерпеливо покачала ею из стороны в сторону.

Теплота этой кожи, совсем не похожая на холод равнодушных пальцев, словно разбудила его. Он уперся ладонью в живое тело и откачнулся от женщины.

— Убейдаллах, — произнес он, чувствуя новые трещины на своих губах. — Где мой брат Убейдаллах? Вот его камень.

Женщина упрямо не выпустила его руку из своей ладони, но повторять прежнего жеста не стала, лишь с недоумением подняла на него тлеющие угольки глаз.

— Убейдаллах... — повторил он и рукой, отяжеленной ею, обвел вокруг своего лица, показывая на сходство. — Убейдаллах... Мой брат он где? Это его камень... Тебе. Чтобы ты не спала с ним, а дала отдохнуть и выжить.

Увидев камень, она отпустила его руку, сунула обе ладони себе за спину и, обтерев их о гладкость ореховых бедер, ухватилась за камень.

— Тебе, — подтверждающе кивнул он и вновь обвел вокруг своего лица. — Не тронь Убейдаллаха и дай ему жить.

Сестра Тахилая кивнула и, присев перед ним на корточки, стала разглядывать камень.

Абдаллах тоже опустился рядом с ней и сквозь распухшие, налезшие на глаза веки стал смотреть, как она трогала голубые сверкающие грани камня то пальцем, то языком, как терла его о вспученный живот и смеялась. Тихонько, совсем неслышно.

— Убейдаллах? — в который раз повторил он. — Где брат мой Убейдаллах?

Сестра Тахилая слегка задумалась, но потом, сунув полученный камень себе за щеку, так, что та разом вспухла, перекосив лицо, быстрым движением освободившихся рук погладила Абдаллаха, почти любуясь им. Затем повернулась в сторону барханных теней и сделала жест в их сторону.

— Там брат мой, Убейдаллах? — вышептал он все тот же вопрос словами, острыми камушками еле-еле протолкнутыми сквозь горло, царапнувшими сухое нёбо, порезавшими истресканную кожицу губ.

Сестра Тахилая, не отвечая, закрыла глаза, упала на спину и, раскинув руки, замерла, похожая на крест, который осмотрительно чертят на своих загорелых лбах воины неверных — несториане, чтобы оберечься от смерти, воюя себе коней, оружие, жен и всякую добычу, но – по справедливости – не оберегающиеся. «Поистине, Аллах знает, а вы не знаете» (Коран. Сура 2, аят 232 ).

— Он умер? — увидев лежащую, вскрикнул Абдаллах.

Но сестра Тахилая, наверно, по ужасу в голосе поняв его вопрос, ящерицей завозилась в песке, закрыв — как у спящего — большие глаза и будто спящий, не тронутый ею, его брат Убейдаллах, задышала, равномерно поднимая и опуская круглый живот, опушенный снизу песчаною пыльной горкой.

«Она может проглотить камень», — подумал тотчас Абдаллах.

«Твой брат спит без прежнего беспокойства. Он похож на тебя. И я оставила его, чтобы он спал один, без меня», — казалось, извивами тела пыталась сказать сестра Тахилая. И Абдаллах понимал ее, думая, однако, про камень.

«К ней нужно подойти, поднять, толкнуть в спину, чтобы побыстрей побежала к спящему Убейдаллаху».

«Твой брат похож на тебя. Но он так же, как ты — слаб и голоден. Если бы я легла с ним спать и стала его любить, моя сила взяла бы его силу, и его дух ушел бы вместе с духом пустыни в дальние пески навсегда...».

«К ней нужно сейчас подойти, поднять...».

Абдаллах сделал шаг, упал на колени, помедлил и повалился на бок. Холодный песок качался под ним и обжигал, как огонь. И этот огонь ослеплял глаза, но — был черен как ночь.

Упавший Абдаллах не увидел, как лежащее перед ним женское тело, сначала опустошенно, словно взлетев вместе с духом любви высоко над сыпуче дышащими барханами, чтобы в невидимой тишине вскриком восторга отпустить этот дух на вечную волю, опав оставленным в одиночестве усталым уже животом, — замерло, чуть отдыхая. Затем стремительно собралось, свернулось, упруго подняло само себя и, ссыпая с даже не исцарапанной спины последние ленточки песка, вновь собралось, чтобы не проваливающимся бегом броситься вперед.

Абдаллах шевельнулся, пытаясь подняться. В ушах гудело.

Черный огонь, однако, вспыхнув, теперь погас. В глазах засветлело, прояснилось.

Сестра Тахилая, будто в миражном мареве, не уходила.

— Иди, иди к нему, к брату...— подняв, уронил похудевшую руку покачивающийся, как от гранатового вина, Абдаллах.

Она, отрицательно качнув головой, вынула изо рта мокрый камень и, показав его Абдаллаху, снова сунула за щеку.

Абдаллах приподнялся, всматриваясь в нее. Голубой камень, сверкнув холодными гранями, погас за щекой. Опираясь на дрожащую руку, Абдаллах попытался вновь приподняться, но рука ушла в песок. А тотчас подскочившая сестра Тахилая, близко склонясь над ним, не поддержала его, но быстро опрокинула обратно, к песку. Черный ее сосок, толкнувшийся в его щеку, был тверд, как спрятанный в глубине рта острый камень.

Больше Абдаллах не вставал. И участь его ему теперь стала известна. Сейчас, когда он остался без камня, сестра Тахилая должна была взять и его самого. Он должен будет ждать ее возвращения, потом лежать с нею рядом, ощущая, как больно царапают его воспаленную кожу, черные каменные соски, а потом умереть.

Оборотясь в сторону Мекки, он помолился. Быть может, и не услышит более его земных слов Всемилостивейший и Всемилосердный. И держать теперь уже Абдаллаху слово свое перед Светом Небесным близко.

Глаза опять перестали видеть. Зато, кажется, Абдаллах теперь мог расслышать все звуки мира единым разом. Грохот и гул тяжелили голову. Различить в этом гуле можно было лишь только шаги стремительно уходящей женщины племени джабейли.

Он вслушивался в них, и они напоминали ему хруп и пощелкивание камушков льда, который безмолвные слуги свергнутых Омейядов еще недавно ссыпали в особые простенки

дворцовых их комнат, чтобы горящий жар улиц не проникал в пропитанный благовониями розовый полумрак.

 

IY

«Бану-л-хала'иф» — «сынами халифа» некогда именовали себя юные Омейяды. Не отняли у них этот титул и вот сейчас, ведь не золото он, не кумган, начеканенный густою изысканной вязью, не ковер из верблюжьей шерсти, окрашенный многоцветно, и не сабля с бело-желтою рукоятью из слонового зуба. Ведь не взять его, не пощупать, не отбросить и в хурджун не положить.

Титул — как посвист от ветра, а ветер — народ. Хвалит тебя, дует в уши вскриками своими, и — велик ты, хотя тоже по-разному... От души хвалит, не под плеткою-семихвосткой, не оттого, что в животе полно, а в голове пусто, — радуйся: не обманно твое возвышение. Но когда опахалами овевает он твою чалму, а глазами косит на сторону, взор отводя, — твое возвышение и вся твоя суть надземная — словно сон. Ты видишь, а другие лишь делают вид, что так-то оно и есть...

Тогда, помоги тебе Аллах — да будет вечно светло Его имя! — однажды проспаться.

Сон измученного Убейдаллаха давным-давно перестал быть сном. И хотя сухое тело его все еще было покрыто — пусть рваным, испачканным, но все-таки тонким шелком омейядских одежд, — сам себя он, словно в бреду, все последние дни видел таким же голым, какими были эти люди племени джабейли.

А еще точно таким же, хоть и висели на нем немногие одежды, видела его и та неверная, к которой отослал прежним днем старик от костра, и которая должна была пытать его своим черным телом, сжав меж коленей. Но которая же и не сделала этого, пусть и смотрела на него так, что все одежды его истаивали миражом, а живот ее то и дело вздрагивал, словно капали на него раскаленным пальмовым маслом...

Отчего не убила его, но гладила волоса, когда он спал? Убейдаллаху захотелось повернуться в сторону Мекки, стать на колени, опустить невесомое тело на растресканную кожу пяток, оттолкнуться от них, падая вниз в поклоне, и вымаливать у

Аллаха — да обратятся в прах все, не поклоняющиеся Ему! — всеми словами, сколько их хватит, волю себе, жизнь и освобождение от этого женского тела с давним песком во влажных складках мягкой как будто ее кожи. Сила была для этого, после долгого сна возвращаясь к нему понемногу.

Пошевелился, слегка облизнув оживающие уже губы. Благодарение Аллаху, эта неверная дала ему чуть глотнуть прозрачно-зеленого верблюжьего молока, бродящего белыми пузырями. Теперь пусть и не приходит...

Молитва, однако, не успела созреть.

Женская знакомая фигура вымахнула из-за бархана, словно бы окропленная живою водой святого колодца Зем-Зем, который дает правоверному силу, восстав из-под земли, чтобы возлететь к небесам и лицезреть там пророков.

Как перед несмышленым младенцем, присела она перед Убейдаллахом на корточки, сунула два длинных пальца за вздутую щеку, вызволила оттуда, будто из ямы зиндана, мокро блестящий камень и, обретя возможность радостно улыбаться, вложила его в худую руку Убейдаллаха.

Хоть и грелся тот камень за женской щекою, но все-таки голубел стылым холодом.

Убейдаллах вздрогнул, узнавая его.

— Откуда? — выдохнул он. Шершавое слово царапнуло горло.

Неверная двумя своими руками, прижимая его пальцы к обжигающему холоду голубых граней, молча улыбалась.

— Откуда? Кто принес? — повторил, не слыша собственного голоса, Убейдаллах.

Или ему показалось, что сказал?

Улыбка все еще блуждала по лицу неверной. Она толкнула его руку. От себя к нему.

Убейдаллах покачнулся. Женщина подалась в его сторону, улыбка сгладилась и исчезла. Жаркий ветер метнул горсть песка в полуоткрытые губы. Кончик острого розового языка слизнул его, чтобы горячая — с них — утеха легче пилась.

Камень, однако же, согревался и ладони теперь не жег. Аллах сжалился над Убейдаллахом — прислал ему драгоценный камень и сделал так, чтобы Убейдаллах не увидел перед собою осуждающий взгляд Абдаллаха.

Жив ли он, умер ли? — теперь не надо знать Убейдаллаху. Зачем спрашивать снова? Блаженны не ведающие...

Голубой камень дарил свободу, как прежде дарила жизнь эта неверная, тянущаяся сейчас к нему и ему теперь вовсе не нужная.

Убейдаллах выдернул руку и оттолкнул неверную. Камень словно острием ножа скользнул по ее коже. Несколько капель крови выступили на свет, тут же сгустились и сделались черными, как нетерпеливо торчащие ее соски.

Женщина открыла глаза и замерла удивленно. Новая горячая пыль оседала на ее близкие губы, но она уже не облизывала их, как прежде. Только лишь резким ударом ладони стряхнула с груди несколько напитанных ею подсыхающих капель.

Поднимаясь на ноги, заново воскресающий Убейдаллах смотрел теперь поверх головы этой надоедливой женщины из племени джабейли, племени неверных...

Женщина не сразу поняла, что он от нее уходит. Но Убейдаллах уже сделал один осторожный шаг, другой... Земля гуляла под ним, как бархатное седло медленно идущего вдоль каравана ахалтекинца.

Лицо женщины сделалось обиженным, — человек, которому она подарила жизнь, который пил воду и верблюжье молоко из ее рук, спал и набирался сил под тенью, которую создавала она, чужой человек, на которого так похож тот, другой, обрадовавший его своим голубым камнем, — этот человек, с которого ни она, ни лежащий в ожидании своей судьбы тот, другой, не взяли взамен для себя совсем ничего, сейчас медленно уходил, забыв про все для него сделанное.

Женщина, не поднимаясь с колен, наклонилась в сторону барханного склона и, потревожив легкий песок, съехала вниз, почти догнав уходящего. Желтые волны добежали до его худых ног, обвили их и замерли в ожидании нового движения двух странных людей.

Убейдаллах обернулся, увидел ее рядом с собой, сделал один быстрый шаг назад, чуть не упал, но когда она поднялась к нему навстречу, чтоб поддержать, опять толкнул ее в грудь.

Толкнул молча и зло...

Женщина снова осела в песок. Но не оттого, что удар его был силен, скорее — снова от неожиданности.

Легкий туман удивления пробежал по лицу Убейдаллаха. Грудь женщины не была мягкой и податливой, какими, он знал, они бывают у наложниц в стенах гарема. Грудь женщины племени джабейли была твердой и шершавой, как сколотый камень, обмытый и обкатанный долгим скользящим движением бурных и сильных горных рек.

Думая об этом, он опять заспешил вниз, съезжая с бархана почти что совсем на спине; змеями выкручивающийся песок, притягивая, не отпускал.

Женщина осталась сидеть. И он совсем перестал думать о ней, — пусть живет в одиночестве, как жила без него.

Убейдаллах увидел ее снова только тогда, когда вскарабкался на другой, более высокий песчаный холм, — она стояла теперь на коленях и ленивым пошаркиванием маленькой узкой ладони, затирала размытые ямки недавних его следов. Ее рука уходила

все дальше и дальше. Не отрывая колен от песка, женщина нагибалась все ниже и ниже.

Но, когда в одном из таких наклонов почти что черные ее соски соприкоснулись с плоскостью, оставленной Убейдаллахом, она, наконец, резко распрямилась и, подняв глаза, метнула в сторону стоящего на бархане Омейяда такой взгляд, что ему показалось — это не взгляд, но оперенная стрела, свистящая в смертельном полете сухим шелестом гремучей змеи.

Убейдаллах почти побежал, стремясь уйти от этого, издалека пронзающего, приближения.

Но взгляд настигал.

Под взлохмаченными ветками вдруг набежавших откуда-то сбоку колючих кустов спал человек. Убейдаллах отшатнулся от него, боясь, что его остановят и вернут. Но и впереди не было пусто. Прежний, равнодушный к нему старик, бросивший его накануне между ног нагой и жилистой женщины, из странного сострадания не принявшей его тогда, но не отпускавшей теперь, — согбенно сидел над фиолетовым язычком костра, протянув к огню — будто поджаривая - корявые, с несходящимися пальцами, руки.

И мимо этого старика Убейдаллаху тоже нельзя было пробежать.

Только впереди было широкое пространство, способное его пропустить, но, кажется, оно не кончалось. Потому что за ним было еще одно. И еще одно — бесконечное. Готовое принять Убейдаллаха для такого же бесконечно вечного, до смерти закручивающего кружения.

В этом смертельном просторе виднелась лишь только одна знакомая фигура, увидев которую, Убейдаллах вздрогнул и перестал ощущать силу ног, набравших новую крепость...

Среди желто-коричневого невидимого кружения смертельных песков он разглядел тень Абдаллаха. Брат лежал на боку, слегка поджав ноги и подложив обе руки под глубоко втянутую кожу щеки. Шелковый плащ Омейяда, прикрывающий его бесплотное тело, был полузасыпан пылью.

Убейдаллаху вдруг на мгновение показалось, что он теперь вовсе не один из сынов халифа, не бану-л-хала'иф, но всего-навсего — то ли неверный монах, вовремя не уплативший положенную подать, а потому, потерявший право носить на своей руке железный браслет, говорящий об этом, то ли тихий и неприметный христианин, по той же причине не получивший на кожу руки несмываемую печать с изображением льва, а потому — ходящий задворками города и живущий в тени.

Ни вперед, ни вправо, ни влево дороги не оставалось. Пустыня сжимала Убейдаллаха, как сжимает веревка связанного по рукам и ногам на плен обреченного человека...

Обратно к женщине племени джабейли он возвращался, вздыхая и шепча про себя спасительные молитвы.

Ямки, оставленные на месте его следов, шевелились за ним разбуженными и шуршащими жуками. Они перестали двигаться только тогда, когда Убейдаллах дошел до все еще сидящей женщины и остановился совсем рядом с ней так, что даже заметил в ее черных волосах песчаную пыль и сухие колючки.

Женщина, не взглянув на него, несколько раз провела ладонью по шероховатому песку, и Убейдаллах испуганно увидел — вокруг него следов почти не осталось. Жуки затихли и ушли в глубину земли. Узкая рука выровняла все остальное.

Только живой человек оставляет следы. Мертвый скользит над жизнью невидимо.

Женщина племени джабейли теперь не смотрела в глаза Убейдаллаха. Ее рука поднималась все выше и выше, стягивая с опущенных плеч рваный плащ. Наконец, уронив его под ноги, она потянула на себя и не сопротивляющегося Омейяда.

Как будто два твердых и мертвых камня попали ему под грудь. Он шевельнулся, чтобы почувствовать, — много ли жизни осталось внутри теряющего себя тела?

Два острых соска царапнули по нему своей твердостью и стали еще жестче.

Жизнь Убейдаллаха теперь не переходила в новое время. Через двигающееся под ним тело кусающей губы женщины она утекала в холодный песок, схватывалась там вдруг ожившими жуками, и тотчас же — по кусочкам — уволакивалась ими в бездну ждущего неожиданной добычи дьявола Иблиса. Однако камня из разжавшегося кулака они не приняли. Он выпал и долго лежал подле двух в песке копошащихся людских голых тел, но потом был ухвачен длинными пальцами пошатывающейся, поднимающейся женщины. И — вместе с налипшим на голубые грани песком сунут ею, как прежде, за щеку.

 

V

— Эй, — дернула за плечо лежащего в холодной и ожидающей полудреме Абдаллаха присевшая над ним сестра Тахилая. — Эй...

Он открыл глаза, увидел перед собою вмятые в поцарапанную грудь знакомые черные ягоды шершавых сосков и закрыл глаза снова.

Мир не переменился, но придвинул к нему, Абдаллаху, свой конец.

Сейчас эта женщина ляжет с ним рядом, и он обнимет ее, и станет ощущать под собою клейкое тело, вытягивающее из него в себя дыхание, слабую силу просушенных солнцем мышц. И – не возвращающее обратно в глубину Абдаллаха редкие толчки сердца, повисшего на последних нитях существования.

— Эй, — сказала она снова и толкнула его все в то же плечо. Он открыл глаза и понял, что женщина прогоняет его.

Непонимающе улыбнулся:

— У меня нет ничего. Я не могу ничем заплатить за то, что отпускаешь. И — потом — куда мне идти? Я не знаю... У меня нет ни глотка воды...

Женщина что-то снова сказала ему и толкнула его так сильно, что он вынужден был подняться и — не ощущая себя – медленно побрел в ту сторону, куда она, теперь отпрянувшая, показала.

Тяжелое, на бесплотное небо, налипшее солнце, от густого собственного жара плавилось над головою и жидкими, прожигающими каплями падало на Абдаллаха. Если бы кожа его не была так суха, он бы наверно услышал, как она шипела б при этом.

Чтобы не потерять себя Абдаллах пробовал считать шаги, но сбивался со счета, когда ноги не удерживали его, и он падал на белый песок, состоящий, казалось, из тех самых капель, которыми сочилось солнце. Лежать на нем было нельзя совсем, и Абдаллах поднимался снова и снова шел, и опять падал, поднимался... Однако ж скоро упал совсем, ощутив, что солнце легло поверх тела, и теперь — не выбраться.

Он хотел посмотреть на него, но не смог. Глаза разглядели только черные кружева, дергающиеся и наплывающие друг на дружку. Потом оно вдруг, мутно и медленно проявившись, принялось выкручиваться и тянуться, вспучиваться то там, то здесь живыми холмами с напутанной по низинам волосяною порослью и сделалось неожиданно обвисшим на нем женским телом; Абдаллах почти что задохнулся под ним, заотталкивался руками, не смог... Тело лежало над Абдаллахом и сочило из черных сосцов ему на лицо горячее молоко.

Он поднял веки. Видение не пропало. Но только лишь сдвинулось и укрепилось поодаль, — сестра Тахилая капала на его воспаленные губы теплою влагой из сухой и легкой на вид бутыли тыквенного плода.

— Дай пить...— потянулся он к женщине племени джабейли. Она увернулась, вскочила и, отбежав, махнула ему рукой, торопя его двигаться дальше.

И Абдаллах, с трудом волоча на обожженных солнцем плечах свой шелковый, неимоверной тяжести плащ, побрел дальше, почти ничего не видя впереди себя, покачиваясь и хватая ускользающую пустоту воздуха.

Потом снова упал. И опять видел желтое солнце, капающее из черных сосцов спасительным молоком женщины.

Но теперь он не открывал глаз и не хватался руками за тыквенную бутыль, — понял: так она ему даст много больше.

Однако капель не прибавилось. И он вынужден был встать и идти в ту сторону, куда метнулась ее убегающая ладонь с криво обломанными ногтями.

Жизнь цедилась в него малыми каплями. Да и за каждой из них следовало тянуться.

Женщина убегала от него. И он ее догонял. Но только тогда, когда она ему сама разрешала смочь это.

Двигаясь и оживая, он начинал понимать, — для чего она так странно делает. Слитые вместе капли подняли бы его на ноги живее всего, но, пожалуй, лишили бы последнего смысла движения. Оживший, он уже не захотел бы жить. А так, покачивая под собою подрагивающими сухими ногами большую сыпучую землю, он тянулся вслед за жизнью, как за еще что-то обещающей женщиной. Она склонялась над ним, когда у Абдаллаха не хватало сил, чтобы притронуться к ней, чтобы увидеть ее над собой, чтобы просить.

И она исчезала — отбегая, когда он опять медленно поднимался и шел, шел, шел...

Но однажды, когда он в привычном ожидании лежал на спине, сестра Тахилая к нему не подошла. Он пришел в себя от такой непривычной странности. И тогда, дождавшись пока искрящаяся темнота схлынет с открытых глаз, и он сможет увидеть — что произошло? — Абдаллах, полупривстав, огляделся...

Женщина сидела спиной к нему. И тонкая цепочка из следов, выбитых на ее гладкой коже невидимым каким-то караваном, вытекала из-под длинных спутанных волос чуть ниже шеи, и падала вниз, словно расталкивая тело на две половины, своей разделенной тяжестью укрепляющей женщину на этом песке.

Женщина не обернулась назад, даже услышав шуршащее шевеление ожившего Абдаллаха, не посмотрела на него.

Тогда он тоже перестал глядеть на ее спину и перевел взгляд туда, куда было повернуто ее лицо.

Внизу, под высокими барханами, медленно проскальзывая колышущимися горбами верблюдов между, замершими на века, горбами барханов, брел караван. И цепочка его следов была точно такой же, какую он видел только что...

Если бы женщина обернулась сейчас к нему, увидела, встала и подошла, если бы она еще хотя бы один раз отделила ему от своей непонятной и дикой, но его спасающей жизни, хотя бы только один — последний — глоток теплой и мутной влаги, прячущейся на дне все того же тыквенного сосуда, — Абдаллах бы уже легко добрел по песку до — мимо идущих — верблюдов.

Женщина, однако, словно не понимала этого. Она поднесла бутыль к своим губам, будто вовсе забыв Абдаллаха. Но у него достало некрепких сил — Бисмилла аль Рахман Рахим! – самому дойти до нее, и — не дать бутыли выплеснуть последние капли в тонкое горло вдруг отчего-то забывшей его, женщине племени джабейли. Она была дома, в этих вязких песках; ей не пропасть, но ему...

Пробегая рядом с сестрой Тахилая, Абдаллах выхватил бутыль.

И хотя сделал он это очень быстро, но все-таки ему показалось, что та, все равно, сама — мгновением раньше — упала в руки.

К узкому и горячему горлышку он приложился тогда, когда уже неторопливый караванбош, потянув лохматую веревку, привязанную к острой палочке, вдернутой в ноздри первого верблюда, быстрою болью остановил весь караван, и Абдаллах получил возможность — поняв, что его теперь не одернут — сделать последний глоток перед последним движением.

Из пустой бутыли выпал лишь мокрый и теплый камень; если бы он оказался поменьше, Абдаллах непременно проглотил бы его. Но — нет знаний выше знания Аллаха! — драгоценный камень был знакомо большим.

И от радости, что он спас его, сил у Абдаллаха снова прибавилось. Под барханом ждало спасение.

Он съезжал вниз, задыхаясь и забывая выплюнуть изо рта песочную пыль, догоняющую и накрывающую его с головой. Живой песок, сбегающий со змеиным шелестом впереди, долго, очень долго не останавливался. Абдаллах скользил по нему через остановившееся время.

Ему казалось, что он кричит очень громко:

— Мусульмане! Мусульмане... Меня звать Абдаллах, меня звать Абдаллах...

Еще ему казалось, что никогда не добежать, не доспуститься, не доскользить до них.

Только, наконец, он все же уткнулся кому-то в ноги.

— Ты кто? — отшатнувшись от него, спросил караванбош.

— Мусульманин я, мусульманин, — вышептал Абдаллах.

— Велик Аллах! — вознес к небу руки караванбош. — Нет пределов у Истин Его, и всюду есть правоверные. Должно быть, немного дней осталось до времени, в котором весь мир станет принадлежать им...

— Омин...— пошевелил губами измученный Абдаллах.

— А нам показалось, что вы тоже из этих бесстыдных язычников, — показал на дальний бархан караванбош. Там, вытянувшись во весь рост стояла нагая женщина племени джабейли. И в ее сторону свистящие погонщики каравана испуганно швыряли рассыпающиеся горсти песка.

 

VI

Больше ничего не было мне дано узнать об истории, поведанной праведным Али ибн Мухаммадом ад-Дином Мервави шейху Аббасу, пересказавшим ее другим, и которую позже те донесли хану благословенной Бухары Абул-Фейзу, повелевшему записать ее в книги, уцелеть которым, увы, не случилось.

Однако же сам Али ибн Мухаммад ад-Дин Мервави, ходивший с тем караваном, что встретил однажды песками измученного Абдаллаха, не рассказал никому и еще про один случай. И о нем, понятно, — да не согрешат мои уста ложью ни в этом и ни в том мире! — никогда и никем не было ничего поведано даже и самаркандской бумаге.

А промолчал он о том, что видел через многие-многие годы после прежнего случая, как погрузневший, но сохранивший ветвь Омейядов Абдаллах тайно ходил с караваном через неласковую Нубию в старые свои вотчины. Но, не дойдя до них, умер, встретив в пустыне, по которой снова шел, своего брата Убейдаллаха. Брат был совсем юн, но уже и крепок. И бежал по пескам так легко и быстро, что Абдаллах вряд ли бы смог догнать его на коне, увяжись он следом.

Впрочем, Абдаллах и не сделал этого. Он просто стоял и смотрел, как летит в его сторону свистящая стрела, выпущенная из лука нагим Убейдаллахом, остановившимся на мгновенье. Стоял и смотрел. И даже, как думалось ему, — слышал свист ее оперенья... Так во все времена свистит пыльный ветер, запутавшийся между барханами.

 

 


Комментарии

Отправить комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
CAPTCHA
Мы не любим общаться с роботами. Пожалуйста, введите текст с картинки.
Графические задачи
Перепишите символы с картинки (соблюдая верхний / нижний регистр).